Ленинградские повести, стр. 91

— Эх-ма! — сказал с неслыханной лихостью. — Что тебе в теплицах было у Мюллера!

Перед глазами членов комиссии крупно лопушилась на грядках капуста, завивающая сизые кочаны.

— Толковая капустка! — сказал Антонов. — Толковая.

— Толковая? — воскликнул Березкин. — А ты гляди в оба — где растет-то? На Журавлихе! С весны краешек вспахал, посушей вот выбрал, гажи навозил из-за бугров…

— Гажи? А что это такое? — заинтересовался представитель в роговых очках.

— Болотный туф. Известковый, — пояснил Антонов, — Я уж не перебивал Панюкова с его ста вагонами извести. У него ее сто тысяч вагонов под самым боком. Не так ли, Семен Семенович?

Панюков сделал вид, что не слыхал вопроса, деловито осматривал капустные листья: не завелись ли, мол, черви. Он сам отлично знал, чем будет известковать Журавлиху, но «сто вагонов» ввернул для того, чтобы деньжат ему отпустили побольше, да Михаил Ильич вот дело путает.

А Березкин еще пуще расхвастался.

— Семка, — окликнул он черномазого от солнца паренька с носом клюковкой. — Залезь-ка, сынок, под лист в борозду.

Маленький Семен с готовностью, словно он этого только и ожидал, юркнул мышонком под широкие листья и пропал из виду. Через минуту его голова появилась на противоположном конце борозды.

— Что я, Михаил Ильич, рассказывал-то тебе по весне про свояка! Не верил ты, поди. Врет, мол, дед. Старики, они, как сказать, такие, только уши развесь…

— Это про Илью, что ли?

— Какого Илью! С Ильей, говорил я тебе, мы его и искали. Про Митю! Которого баба-то Ильева под капустой нашла. Спал-то который…

— Да помню, не шуми, Степан Михайлович. И тогда верил, теперь и совсем убедился. Сила, значит, в торфу?

— Силища! Я те покажу на тот год козыря! Царь-кочень выращу, хоть в Кремль вези, под Ивана Великого ставь на постамент рядом с царь-пушкой.

Антонов любил поговорить с Березкиным. Он сам увлекался овощеводством в районе, и ему нравилось увлечение Березкина этим делом. Что ни год — еще и до войны так было — дед непременно да выкинет какое-нибудь коленце. Отрапортует честь по чести весной: посадил, мол, брюкву, а осенью, глядишь, кольраби сдает заготовителям. Те, конечно, за такие овощи цену ставят более высокую, — у гостиницких денежная оплата трудодня повышается. Или выписал тайком семена южного физалиса из Всесоюзного института растениеводства, снял невиданный урожаище зрелых плодов. И все до поры до времени храпит в строгом секрете. О чем угодно поболтает, только не о своих новых начинаниях. И бригаду так вышколил — молчат. «До сроку нахвастаешь — осрамишься», — поучает женщин в бригаде. Пожалуй, Панюков — и тот только сейчас узнал о существовании капустного участка на краю Журавлихи.

Антонов присел на холмик срезанного дерна, расселись вокруг и остальные. Один Березкин стоял как докладчик: сядешь — кости старые, негибкие, — не встанешь. Пошел хвастать. Теперь таиться незачем, дело сделано, результат — гляди сам каждый — начальством признан и оценен. Фантазировал дед, парников новых требовал, теплиц, брался дыни с арбузами выращивать, красные перцы, баклажаны. Помогал ему в мечтаниях и Михаил Ильич.

Панюкова злость брала. Ну точь-в-точь мелют, как Мишка Франтишев, который фрицев предложил ловить на поросенка. Как тут не вспомнить слова профессора, Ивана Кузьмича: подействую чем-либо и посмотрю, что получится. Эти еще и действовать не начинали по-настоящему, а уже толкуют о результатах. Нет, братки, Журавлиха не так скоро дастся в руки, еще не в одну атаку народ против нее подымать придется. Труд большой понадобится, деньжата понадобятся. О деньжатах-то все, как сговорились, — помалкивают. Начинал о них сам заговаривать — Антонов отмахивался: «После, Панюков, после. Дай деду Степану высказаться. Видишь, мудро как рассуждает, не одним сегодняшним днем живет».

Вечером заседали в правлении. Результатами заседания Панюков тоже остался не очень доволен, — жилились «представители», резали в каждом пункте его требования, но все-таки, худо-бедно, тысчонок несколько кредиту он у них выторговал.

— И все ты! — звучал его тенорок на темной улице, когда комиссия, засветив, фары машин, уехала в город. — Гажа! Арбузы! Суешься тоже. Командуй девками да пугалами на огороде, а в государственные дела попусту не лезь. Попал бы ты ко мне в роту, я бы тебя научил: «Никак нет! Так точно!» — а не вступать со старшими в разговоры.

— Ишь взъерепенился! Ишь! — задиристо возражал Березкин. — Со старшими! Гляди какой! Да из моих годов двух таких, как ты, сделать можно.

— Ну и делай!

— И сделаю! А про государственные дела, Семен, молчал бы. Объегорить хотел начальство. Не вышло! Не проси лишнего. У государства что — в кармане дна нету? Бери — не хочу?

— Дурной ты, дедка, ей-ей, дурной, — уже спокойней ответил Семен Семенович. — Я за государство четыре раза кровь проливал и теперь, если что, любому голову за него сломаю. Ну иди, а то Фекла скажет, с девками шляешься по ночам. Тоже учить начнет.

Голоса смолкли, скрипнула дверь Панюкова дома, только шаркали теперь по дороге стариковские подошвы, а вслед им взлаивали, неведомо откуда вновь взявшиеся после войны на селе, дворовые полканы да шарики.

2

Валежник был сухой. Костер горел жарко, бездымно, багровая дорожка от него резала надвое черное зеркало лесного озерка, гасла в темных тростниках на противоположном берегу. Полосу света пересекали быстрые тени летучих мышей. Майбородов подкидывал сучья в огонь, костер разгорался, и тогда прямо против Ивана Кузьмича, где-то среди подступивших к берегу деревьев, вспыхивали две яркие желтые точки.

Лесное озеро лежало далеко от Гостиниц, за Журавлиной падью. На утренних зорях сюда слетались стаями утки с жировок. В дупле столетней сосны жил старый филин-пугач аршинного роста. Дятлы на окрестных елках понастроили своих кузниц. Груды растрепанных шишек валялись у подножий таких деревьев.

Майбородов любил это место. У него был здесь свой шалаш с постелью из свежего сена, был котелок для чая, даже запасы сухарей хранились одно время в соседнем дупле. Но до запасов кто-то добрался: то ли мыши, то ли белки.

В этот раз Иван Кузьмич заночевал в лесу случайно. Под вечер он поймал на озере в сеть молодого селезня, надел ему на ножку кольцо — латунную манжетку с адресом своего института, написанным на трех языках, — отпустил, и только забрался было в шалаш за своими пожитками, как, резко вскрикнув, на берег выбежала из тростников водяная курочка. Иван Кузьмич замер, наблюдая, редкую птицу в такой близи, смотрел одним глазом, боясь раздвинуть ветки шалаша.

Водяная курочка подбежала к остывшему костру, покопалась в золе, потом опять кинулась к воде, перепрыгнула с берега на широкие листья кувшинок и принялась на них танцевать. В луче заходящего солнца, взблескивая черным оперением, она закидывала голову с огненным гребешком, взмахивала крыльями и быстро перебирала длинными ножками, тонкими, как вязальные спицы. Казалось, птица расшаркивается, делает правильные па, — во всяком случае, в ее движениях был определенный ритм, какой-то рисунок, даже смысл. «Прощание с солнцем» — назвал этот танец Майбородов.

Курочка так долго прощалась с солнцем, что, когда она, вспугнутая шальным, бухнувшим в воду чирком, убежала в тростники, под деревьями густел сумрак и идти в Гостиницы уже не было смысла: все равно доберешься до дому только за полночь.

Майбородов развел костер, кипятил воду для чая. Он смотрел то в огонь, в котором быстро обугливались сосновые сучья, то на желтые точки, вспыхивавшие перед ним среди деревьев. Мысли шли плавно и медленно, как лодка в густых камышах. Память подсчитывала годы минувшей жизни… Очень давно это было — вот так же горели костры по ночам, вот так же сидел он возле лесных шалашей и пристально вглядывался в малиновые переливы жарких углей. Но тогда рядом с ним был отец, учитель из провинциального городка, естествоиспытатель, до того влюбленный в природу, что на старости лет посвящал ей лирические стихи, которые тщательно скрывал от домашних, и если мать их случайно находила в столе или в кармане его охотничьей куртки, в доме разражался ужасный скандал.