Ленинградские повести, стр. 71

Перед ним лежал серый измятый треугольник, какими-то судьбами доставленный сюда — и какие судьбы в себе скрывавший? Оттуда ли он, где в вырицких чащобах, под елью, в хвоистой песчаной земле спит Наум, похищенный партизанами из общей, вырытой немцами ямы, о чем недавно рассказала ему в госпитале Люба? Или из страшного германского лагеря? Быть может, новая могила? Сколько их, этих могил, повсюду… Долинин видел мысленно ту гигантскую гранитную глыбу, которая со временем возникнет на главной площади Славска, — неотесанную и угловатую, но могучую, как и люди, чей вечный покой будет она сторожить. И будут на ней имена Наума, бестолкового милого Бати, маленького тракториста, бригадирки Анны Копыловой… Он снова нетерпеливо взглянул на письмо, но, хотя и безыменное, оно было адресовано не ему.

Долинин обрадовался, когда, с треском распахнув дверь — так, что от удара ручкой о стену створка ее снова шумно захлопнулась, — вбежал бледный Цымбал, схватил письмо, сел на стул возле окна и, все время поправляя сползавшую черную повязку, прочитал его в одну минуту. «Двадцать строк», сказал и снова принялся читать, и сколько назвал строк, столько раз перечитывал. Долинин спросил наконец:

— Что пишет? Где она?

— Прочитайте, это не секрет.

И Цымбал положил перед ним развернутый и расправленный треугольник.

«Милый Витька! — мелкие, ровной цепочкой, бежали кругленькие буковки из-под тонкого пера. — Я по-прежнему на юге. Только из Сочи переехала дальше, в Поти: кончилась путевка. Теперь меня ты совсем не узнаешь, так изменилась, — больше, чем тогда, когда мы с тобой виделись в последний раз, и паспорт даже утеряла. Не беспокойся, Витенька, скоро-скоро мы будем вместе. Я ведь знаю, где ты, до меня дошло…»

Долинин не стал читать остальные десять строк, они посвящались вопросам о здоровье Цымбала, объятиям и поцелуям.

— Ну вот, как все отлично окончилось! — сказал он. — Рад за вас, Виктор.

Цымбал, не ответив, встал у окна, снова поправил свою повязку.

— Яков Филиппович! — сказал не оборачиваясь. — Следите снова по строчкам. Вот как надо читать: «Я по-прежнему в северной группе немецких войск». — Она ведь никогда не была на юге. Что же значит — по-прежнему? Дальше: «Из Славска…» Видите, кончилась путевка! Как она кончилась, Люба Ткачева рассказывала. «Перебросили в Псков», — иди куда там, не знаю… На «П» какие города? Палдиски? Пярну? «Теперь я под другой кличкой, изменила наружность». Вот, посмотрите, — он подошел и вытащил из бумажника Катину фотографию. — У немцев снималась. Одни глаза мне знакомы. Остальное — чужое. А теперь снова… Теперь я даже клички ее не знаю!

После ухода Цымбала Долинин некоторое время еще копался в бумагах, потом, как и Цымбал, встал у стола, долго смотрел на плотно замерзшую реку, вспомнил ледоход и казавшиеся теперь такими далекими дни весны прошлого года.

— Как хорошо все-таки, что я тебя тогда не отпустил, — сказал он вполголоса, — что посадил на трактор! — И погрозил пальцем в сторону полуотворенной двери.

— Не меня ли опять воспитывать собрались, Яков Филиппович? — послышался оттуда голос Ползункова. — На трактор!..

— Безусловно! — ответил Долинин серьезно, прислушиваясь к тому, как чугунные кулаки часто и гулко забарабанили в морозном воздухе где-то возле Славска. — Именно, на трактор… Слетай-ка, кстати, Алексей, к Щукину да к Кудряшевой, пусть придут с планами весеннего сева. Да быстро!..

1943—1944 гг.

ПРОФЕССОР МАЙБОРОДОВ

Ленинградские повести - img_4.jpeg

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

По скрипучей узкой лестничке, застланной после мытья пестрой домотканиной, Майбородов спустился в кухню, в теплые запахи — то ли щей, то ли ржаных капустников.

Из глиняного горшка с углями для самовара на шесток печи вылез котенок, тряхнул вздыбленной шерсткой, пискнул, соскочил на пол, стал тереться о сапоги. На белых, выскобленных половицах его лапки, черные от углей, печатали такие узоры, что Майбородов поспешил отступить к столу на полосатую дерюжку.

— Ах ты, мазурик! — негромко сказал он засеменившему следом котенку и выжидательно посмотрел на дверной — без створок — проем в оклеенной розовыми обоями перегородке, которая отделяла кухню от горницы.

Никто не откликнулся. В доме стояла тишина, лишь за перегородкой петушиным бойким скоком гнался вслед уходящему времени шумный будильник.

Серебряные, с монограммой на крышке, часы Майбородова показывали без четверти восемь. Майбородов полагал, что он встал достаточно рано, как и следует вставать в деревне, чтобы не нарушать городскими привычками строгий ритм сельской жизни. Но хозяева поднялись еще раньше и, видимо, уже ушли из дому. Печь истоплена, пол вымыт, посуда прибрана на полку, очнувшиеся от зимней спячки мухи тщетно выискивают на столе поживу: доски стола, точно так же как половицы, чисто выскоблены ножом.

Все еще ожидая, что вдруг он кого-нибудь да встретит, Майбородов несмело прошел в горницу. Раннее солнце гнало из нее утренний сумрак, зеленый от густых гераней на подоконниках. Зыбкий лучик уперся в стекло, под которым в черной рамке из простенького багета, на стене над комодом, теснились семейные фотографии. По открытому выпуклому лбу и округло подстриженной бородке Майбородов опознал тут хозяина, Ивана Петровича.

Был Иван Петрович изображен на фотографиях трижды. На первой — вместе с Евдокией Васильевной, повязанной белым платочком; снял его, должно быть, фотограф-пушкарь на городском базаре и впечатал в кленовый лист. Времени с тех пор утекло много. Желтыми пятнами проступало оно на лицах людей, и даже сам кленовый листок пожелтел по-осеннему. Две другие карточки относились к годам войны. На одной из них Иван Петрович, в меховой шапке, в шинели, затянутой ремнями, стоял на прокопченном снегу возле пушки с длинным тяжелым стволом и, по взмаху руки судя, что-то говорил. Перед ним — полукругом — бойцы, как на митинге.

Между этими снимками втиснулись маленькие, подобные почтовым маркам, портретики хозяйской дочки, которую мельком видел вчера Майбородов. А в центре, в семейном окружении, помечался портрет молодого бойца, обведенный траурной ленточкой. Открытый, как у Ивана Петровича, лоб, косые — от переносья к вискам — брови. Две, белыми пятнами, медали на гимнастерке, темная полоска за ранение.

Майбородов пристально всматривался в лица людей, черная рамка казалась ему окном в сокровенную жизнь его хозяев. Вчера он приехал поздно и поговорить с ними, как следовало бы, не успел. Когда председатель колхоза привел его сюда и сказал: «Петрович, принимай гостя!» — Иван Петрович с Евдокией Васильевной, не слушая слов Майбородова о том, что он-де за все заплатит, принялись прибирать мезонинчик, затопили там сложенную из кирпича лежанку, внесли железную раскладную кровать, набили матрац мягкой овсяной соломой. «Дело к ночи, — говорил Иван Петрович, перетаскивая вещи. — А к ночи первое дело — ночлег, это я по-солдатски знаю. Наговориться успеем».

Испуганно визгнул котенок и из-под ног Майбородова, прихрамывая, с отдавленной лапкой поскакал в кухню.

— Прошу прощения, — сказал ему вдогонку Майбородов, подошел к столу, где на выцветшей клеенке белел лист вырванной из тетрадки бумаги, прочитал написанное крупными, для разборчивости, буквами: «Все в печке. Кушайте на здоровье. А хлеб и молоко в шкафу». Заметил, что в слове «шкаф» сначала было написано «п» и исправлено на «ф». Должно быть, дочка поправила кого-то из своих родителей.

С печкой сладить не удалось. В таинственно жаркой ее глубине массивно чернели чугуны. Попробовал было поддеть ближний из них рогачом — чугун качнулся, через край жирно плеснулось, зашипело на поду.

Майбородов прикрыл устье заслонкой, как было, отошел, поднялся в мезонин, принес оттуда чемодан, стал выкладывать из него свертки с колбасой, сахаром, маслом. Потом достал из шкафика кринку, сел за кухонный стол, ел, запивал куски черствой булки топленым густым молоком, бросал кожуру от колбасы котенку, стараясь загладить перед ним свою вину. Котенок мурлыкал, настораживался, стриг ушами в сторону печки, под которой начал поцвиркивать сверчок.