Ленинградские повести, стр. 123

— Знакомы, значит. Незадача. Хвастануть, понимаете ли, собрался: какое, мол, семейство имеем в цехе! А что не хвастануть? Мои ученики! Его до войны учил, ее в блокаду.

— В блокаду? Тут, под разбитой крышей, где снег на верстаках… ручные пилы?..

— Ну, ручные пилы — это недолго было! К весне за его станок встала. Когда хозяин из армии вернулся, она свободненько резцом владела. Теперь на любую систему ставь, класс покажет. А в блокадные времена… Вот Васю Артемова я помянул, покойного. Вася да она, Маруся, — главные помощники мои тогда были. Что там Понтонная!.. Приехали, пушки к тягачам подцепили, на завод отвезли — все и дело. Случалось, в жаркие переделки с Сергеевной попадали…

Я не перебивал Степана Алексеевича. Понтонная была названа уже не мной, значит, память мне не изменила. А Степан Алексеевич, не распространяясь долго о тех жарких переделках, в какие ему приходилось попадать с Марией Сергеевной, снова повернул разговор от прошлого к настоящему.

— Теперь новое ребятки мои затеяли. Тесно, говорят, вдвоем на трех станках. Маруся и одна с ними справляется. Просят оба перевести его на те, вон там в углу, только что установлены. Семейство, допытываюсь, не поломается от такой разлуки? Смеются: «У нас семейство крепкое, испытанное, не поломаешь». Переведу, пожалуй…

Мне стало ясно, почему я раньше не мог рассказать о танкисте Васильеве и его жене. Совсем не потому, что история, возникшая в деревне Белой, не была завершена. Главное заключалось в ином: в том, что для этих людей с огромным запасом прочности в сердце, как и для многих, многих других, война была только вступлением к новой большой жизни. Как сложится эта дальнейшая их жизнь, я не мог тогда предугадать. И то, что в те дни казалось трагическим, прошло как эпизод, хоть и тяжелый, а все-таки эпизод. А жизнь, настоящая жизнь, — вот она!

УЧИТЕЛЬ

В газете я прочел небольшую заметку. Корреспондент сообщал о сельском учителе, который в далеком хакасском улусе написал учебник географии.

Прочел я о происходившем в Сибири, но в памяти возникли совсем не те места, где живет и более четверти века учит ребятишек школьный географ.

Не стиснутые в каменных берегах протоки Енисея, не абаканские степные просторы, а скованный холодом Пулковский холм, пустынный, избитый снарядами, напомнила мне эта скупая заметка в несколько десятков строк.

И так живо напомнила, что, казалось, вновь зашел я в жаркую землянку в склоне знаменитого холма и вновь подсел к ней к столу из неоструганных толстых тесин. Январский ветер над сосновым накатом нудно плещет в ржавую жестяную трубу; чугунная печка дымит, шипят за неплотно прикрытой ее дверцей мерзлые обломки старых лип; на столе мечется язычок коптилки, и в сумраке глухо звучит голос лейтенанта Латкова.

Вернее, даже и не голос: старший адъютант говорит шепотом, чтобы не разбудить командира дивизиона. Как сообщил Латков, капитан лишь полчаса назад прилег на свой жесткий топчан, спит тревожно, стучит коленями о фанерную обшивку стены: сказываются двое суток, проведенных в командирской разведке с офицерами стрелкового полка…

Никому здесь, на изрытом холме, где лежат мертвые развалины обсерватории, еще неведомо, когда это произойдет: через неделю, послезавтра ли?.. А может быть, вот сейчас адъютанта позовет телефонный зуммер, и надо будет подымать капитана и вместе с ним по ночным заледенелым тропам спешить в штаб полка. И тогда на рассвете начнется то, чего еще нет, но что уже видит во сне командир дивизиона.

Холм безлюден только снаружи. Промерзшая его земля — под накаты землянок, под перекрытия траншей, в автомобильные щели, пробитые ломами, в северных склонах, — ночь за ночью вбирает в себя поток людей, оружия, машин. Тут как бы скручивается тугая пружина, чтобы в какой-то миг разжаться и ударить — пустить на юго-запад стремительно изогнутую красную стрелу, отточенную на двухверстных картах карандашами офицеров штаба.

— До Красного Села дойдем, пожалуй, суток за двое, за трое, — шепчет Латков, перегибаясь через стол. — Потери? Что ж, и от себя это во многом зависит. Не останавливаться, не мешкать… На смелого собака лает, трусливого — рвет. Меня еще мальчишкой мой учитель так учил.

Латков взглянул в сторону скрытого мраком топчана; ему показалось, что командир дивизиона проснулся. Но тот спал, спал тяжелым, сном усталого человека, и лейтенант продолжал еще тише:

— Он даже наглядный урок по этой пословице устроил как-то, наш Василий Иванович. Любил наглядность!

С Латковым случилось именно то, что случается со многими перед близким боем: неодолимая сила потянула его к воспоминаниям.

— Вот, скажем, взять меня… — Подперев кулаком скуластую щеку, он щурился на огонек. — Я, как видите, вырос, я офицер, отмечен орденом, дважды увозился с огневых на санитарной волокуше, а уроки Василия Ивановича до сих пор мне памятны. Никогда, думается, их не позабудешь.

Латков принялся вертеть в руках плоскую зажигалку. В мыслях он был, наверно, где-то очень далеко от прокопченной землянки и не вновь ли сидел за испятнанной лиловыми кляксами партой, и не степные ли ветры слышались ему за обшитой мешковиной дверью?

— Ведет, бывало, нас учитель в луговые поймы. Приходим, смотрим: трава и трава, зелень. Уходим с луга, позади нас ковер. Трава-то, оказывается, не просто трава, а тут тебе и лисохвосты, и колокольчики, и вьюнки… «Знание открывает глаза человеку», — повторял Василий Иванович. Эту фразу, между прочим, можно услышать от него и теперь. Ну и все так: в лес ли пойдем, на реку — везде открытия. А то вот в классе… Принесет репродукции с картин Шишкина или Левитана. «Как, спрашивает, нравится? То-то! Красивая у нас страна! И богатства ее, друзья мои, неисчерпаемы. Давайте потолкуем, например, о Донбассе…»

Латков говорил о своем учителе так, как иной раз дети хвастаются друг перед другом отцами: и с восхищением, ис гордостью, и с сыновним уважением. Из его рассказов возникал образ мудрого, мягкого, ровного в обращении человека — наставника и воспитателя.

Лейтенант до того увлекся, живописуя этот дорогой для него образ, что позабыл о спящем командире и незаметно сошел с шепота на полный голос:

— А как, спрашивается, мы потолковали о Донбассе? Василий Иванович взял да и повез нас на угольные копи. Может быть, слышали про Черногорку? На Енисее. Наглядность, во всем наглядность!

— Что верно, то верно, товарищ лейтенант, — послышался простуженный голос из темного угла.

Заговорил связист. Два часа он просидел у телефона так тихо, что когда и шевелился, то казалось, там, в углу, за вспученной обшивкой, возится мышь.

— Наглядность — первое дело. — От раскаленной докрасна толстой проволоки, заменявшей кочергу, связист раскурил козью ножку. — Интересовался я позавчера, товарищ лейтенант, как наш капитан на третьей батарее учил подающего Петрова поспевать за темпом огня. Сам встал за заряжающего — и только давай, давай! Петров взмок весь, а не отстал. Потом и говорит: «Понял, товарищ командир дивизиона! Темп огня — важнейший фактор. Спасибо за науку». Или как с разведчиками капитан колючку резал!..

— Да, я вот ведь о чем начал! — перебил связиста Латков, поймав утерянную было нить беседы. — «На смелого лает, трусливого — рвет». Встретилась нам в какой-то, забыл, книжке эта пословица. Василий Иванович и предложил: «Давайте проверим народную мудрость. Кто берется пройти мимо кузни?» А попробуй пройди! У кузнеца пес был до того злющий!.. Колдуном звали.

На освещенном коптилочным огоньком лице Латкова появилось озорное, мальчишеское выражение.

— Не показать Колдуну своих внутренних переживаний, или, попросту, пяток, — усмехнулся он, — казалось делом совершенно невозможным. Но был у нас задира — Петька Седых. Штаны поддернул, утерся рукавом, шагает. Колдун — за ним, шерсть на загорбке вздыбил, визжит от злости, а хватить, глядим, не решается.

— Точно, точно! — поддержал связист. — Собака, она такая!