Ленинградские повести, стр. 119

— Тоже удивила: хороший человек! — ворчливо начал он. — На своего бы лучше поглядела!.. Весь отпуск прошлым летом прокрутился тут, паром нам ладил через реку. Годочки немолодые, а на ногах от свету до темна. Ругался — это верно, здорово честил. Да и как по-другому? Народ у нас пахать землю мастер, а он, глянь, лодки строить всех поднял. И опять же, лодки бы что! Их бы одолели. Цельных две баржи! Ефим наш, даром что председатель, полным корабельщиком у него, у Павла-то Леонтьевича, сделался. Вот какие дела ноне пошли! Посмотришь на иного мужичонку, ну что в нем! Нос картохой, глаза, рот мохом заросли… Так себе портрет. Да, вишь ты, не спеши высказываться. Может, герой отечества перед тобой — что тогда?

Я спросил сторожа, не знает ли он рыбака Ивана Трофимовича, у которого зять в зенитчиках был.

— Кто его не знает! — ответил сторож. — На весь колхоз рыбачит. Как переедешь паромом реку, вправо держи берегом — там и будет его избушка. Вот тоже сказать: портрет — отвернувшись, не насмотришься. А знаменитый дедка! Орден имеет, медаль партизанскую. Проведай его, товарищ. Рад будет, гостей любит. Да у него и сейчас их полон дом. Горные разыскатели понаехали. Сланец будто бы ищут. Вот Трофимыч и водит их по болотам. Лучше его наших мест никто не укажет.

Утром, по петушиному крику, поднялись хозяева и гости. Мылись на затравелом дворе холодной водой из колодца, поливали ее друг другу на руки долбленым из липы ковшом.

— Ну и водичка! — отфыркивался Павел Леонтьевич. — Лед! А есть любители именно в такой купаться. Как это можно — не пойму! Я холод крепко недолюбливаю. Еще, знаете, с тех пор, как однажды во время войны флот пришлось на Ладоге к навигации готовить. Ветер, стужа… Мне, мастеру-то, не было времени бегать в барак греться, топчешься на берегу, весь день на морозе. Ноги даже немножко прихватило.

Настала моя очередь подставлять пригоршни под ковш. Вода обжигала пальцы, я морщился. Павел Леонтьевич улыбнулся:

— Рады бы, поди, в рот взять да погреть, как ребятишки? А вот в здешнем колхозе старик один есть; его немцы в колодец бросили. Только представьте себе: январь, крещенские морозы, воробьи дохнут под крышами. А его нагишом…

— Не надо, Павел! — воскликнула Анастасия Михайловна. — Не надо! Не могу об этом слушать!

Она прижала к ушам маленькие сухие ладони; бледное лицо ее стало еще белей.

— Из шомпольного дробовика наповал уложил генерал-интенданта, — скороговоркой добавил Павел Леонтьевич.

Я еще в дни войны слыхал о том, что где-то в этих местах был убит партизанами крупный немецкий интендант, Хотелось подробней узнать о стрелке, сразившем его волчьей картечью. Но пришлось пощадить нервы Анастасии Михайловны.

После завтрака, когда я собрался было прощаться с хозяевами и идти к парому, меня остановил Ефим Алексеевич.

— Нет, — сказал он решительно. — Попали в Слепнево, так уж надо посмотреть его как следует. Вот сейчас все вместе в поле сходим… Говорил я вчера, что, мол, не вспоминаем мы пролитую кровь. Оно точно, редко вспоминаем. А и не забываем ее. Нельзя забывать.

Было воскресенье, но на току стучала молотилка, над ней взлетали клочья изжеванной соломы, вихрастым облаком клубилась пыль, прослоенная тракторным лиловым дымком. На дороге скрипели колесами широкие телеги. Высоко на них, на уложенных крестом снопах, сидели ребятишки и дергали вожжами. Возы терлись об изгороди скотных прогонов, и из снопов, как желтый волос, вычесывались цепкими плетнями длинные ржаные стебли.

Павел Леонтьевич и Анастасия Михайловна с хозяйкой, запоздавшей на молотьбу, шли впереди. Мы с Ефимом Алексеевичем приотстали. Он был теперь не в пальто, а в синем просторном пиджаке со звездчатыми оттисками орденов на ворсистых лацканах. Шагал размашисто, твердо. Так ходит уверенный в себе хозяин. Должно быть, так же неторопливо Ефим Алексеевич водил своих лесных бойцов к завалам на дорогах — встречать огнем немецкие карательные отряды или к железнодорожному полотну — подкладывать тол под рельсы. Зажжет бикфордов шнур и, не прибавляя шагу, спустится в придорожный кустарник, ожидает взрыва, хозяйственный, спокойный.

Глаза его смотрели зорко: они примечали и колосья, разбросанные на дороге, и опрокинутый ветром суслон, и оброненные кем-то с воза трехзубые вилы. Вилы он поднял, воткнул в землю торчком, чтобы не затерялись. Окликнул длиннорукого подростка в желтой майке, граблями на жнивье подгребавшего колосья, указал ему безмолвно на суслон. Подросток побежал перекладывать разбросанные снопы.

Я спросил Ефима Алексеевича, долго ли он партизанил.

— Два с половиной года. До тех нор, пока не пришли наши, — ответил он. — А тогда к войскам пристал. Вместе с дочкой, с Наташкой. Только разминулись мы с ней, в разные части угодили. Я в Восточной Пруссии воевал. Ее в Венгрию, в Будапешт, военная дорожка повела. Телеграфистка. На нашей станции теперь — старшая в аппаратной.

Ефим Алексеевич нагнулся, что-то схватил в траве. Я думал, ужа. Но это был ременный чересседельник.

— Что ты скажешь! — покачал головой колхозный председатель. — Как можно было такой предмет потерять? Стараться будешь и то не потеряешь. Эх, ребята, ребята!

Мы пересекли жнивье и остановились возле небольшого квадрата невыкошенной ржи. Бронзовые колосья со звонким шорохом сталкивались на ветру, и среди них, будто огненные бабочки, цвели крупные маки. Лепестки, осыпаясь, устилали пурпуром могильный, обложенный дерном, невысокий холмик, как будто на нем раскинули боевое знамя.

Анастасия Михайловна уголком своей кружевной косынки протирала пенсне, смотрела прямо перед собой, туда, где в живой ограде терялся четырехгранный — в цвет макам — конусный столб с врезанной под стекло маленькой фотографией. Белолицый мальчик, по-взрослому сдвинув брови, смотрел на нее.

Надо ли было читать надпись, выжженную на столбике?..

Сияло ослепительное солнце, и я подумал, как под его такими же лучами телеграфистка Наташа и ее сутулящийся отец отыскивали в поле затерянную могилку, поднимали холмик, резали заступами плотный дерн, как кто-то из них бросил потом на свежий суглинок щепоть мелких маковых семян. Может быть, отцу с дочерью казалось, что спит здесь, на родимой стороне, их не вернувшийся домой Петруша? Но только выжгли они на сосновом столбике чужое имя. Но только заботятся с тех пор слепневские жнецы, чтобы вокруг могилки из года в год оставалась живая ограда спелых хлебов. Слетаются птицы на маков цвет, на цвет, часто сопутствующий смерти, но рождающий в природе жизнь, клюют зерна, шумят, дерутся тихими зорьками…

Тихой вечерней зорькой я пересек на пароме реку и шел по лесному обрывистому берегу. Мягко пружинили под ногами моховые кочки, в можжевеловых кустах били крыльями тяжелые тетерева, синебокая сойка гналась за мной, перелетая с ветки на ветку, и по-старушечьи резко что-то выкрикивала.

Я спешил разыскать на берегу рыбачью избушку, где остановились мои товарищи по горной разведке. Из смутной догадки вырастала уверенность, что пригласивший меня к себе на лососиный лов молчаливый дед с опаленными крещенским холодом ушами — великий мастер стрельбы из шомпольного дробовика.

ДОМ НА ПЕРЕКРЕСТКЕ

Как и в былые времена, когда на фронтовых дорогах случалась нужда в ночлеге, Рожков решительно стукнул варежкой в темное оконце, и так же, как в былые времена, в ответ на его стук в избе занялся желтый керосиновый свет. На заиндевелых добела стеклах четко выступила сплюснутая тень самовара. Скрипнули половицы в сенях, шаркнули валенки, загремела щеколда.

Сколько времени прошло — двадцать ли минут или полчаса, — никто не считал, но когда укутанная в брезент машина была заведена во двор и Рожков с шофером уселись за хозяйский стол, перед ними, фыркая паром, уже шумел медный толстяк, тень которого первой приветствовала путников в этом незнакомом им доме.

Время было позднее, к разговорам не располагало, и едва лишь были опрокинуты кверху донцами чашки на блюдцах, снова все погрузилось в темень и сон; только шурша сенником, постланным на широкой скамье, ворочался старшина. Бывалому артиллеристу не спалось. Не огромный, упакованный в неуклюжий ящик рояль, который везли они с Замошкиным из Ленинграда, был причиной его раздумий, нет. Хотя, конечно, ехать из-за такого груза пришлось по-черепашьи: стоило прибавить ходу, как ящик начинал грозно гудеть, будто вторил напутственному предостережению начальника клуба, добрый десяток раз повторившего, что рояль этот очень дорогой, предназначен специально для больших концертов, не разбейте, мол, в дороге, под такой выдающийся инструмент сами Барсова с Козловским петь согласятся, не то что самодеятельные артиллерийские таланты.