Ленинградские повести, стр. 103

— А солдаты, дядь Кузь, были? Которые воюют?

— Эти тоже воевали, которые с машинами-то у нас квартировали. Был один, фамилию его все на грех запамятовали… Вез хлеб для таких вот, как ты, ершенят ленинградских. А зима тем годом стояла — мороз-зверь, пурга, ветер студеный. Мотор-то возьми и застынь. Шофер туда, сюда, ручку крутит… Никак. Одно осталось — огнем разогревать. Открыл он крантик, пустил из бака бензину на руки, подпалил от искры — в моторе машинка такая есть для огня — и давай!.. Горят руки, кожа трещит, жарится. Боль — сил нету терпеть… А мотор тем часом греется, греется, да и завелся, пошел. Вот как те воевали!..

Антошка сидел на песке у ног Кузьмы Ипатьича, смотрел ему в волосатый рот, не смел шевельнуться — только бы не умолк дядя Кузя. Но рявкнула, прервав рассказ, сирена — от причала отваливал «Лещ». Набирая скорость, траулер снова шел в озеро.

«С чего бы это? — подумал Кузьма Ипатьич. — И часу не постоял. Будто с цепи сорвался».

— На рыбу, что ли, наскочили? — крикнул он так, чтобы Мазин возле бани слышал.

Тот только руками развел и тоже принялся смотреть вслед «Лещу», в слепящее солнечное озеро, точно посыпанное рыбьей чешуей.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

На усадьбе МРС, куда через узкую калиточку мимо вооруженной старинным дробовиком вахтерши прошла Марина, стояло жаркое послеобеденное затишье. Только поскрипывали, терлись бортами траулеры у пирсов да в тон им пищала жестяная флюгарка на коньке конторы — двухэтажного бревенчатого дома с высоким крытым крыльцом. Возле крыльца, в выскобленной когтями ямине, вздыхал, постанывал, лязгал челюстями заблошавший, серый от пыли кудлач. За неглубоким рвом, в котором длинными рядами лежали пузатые липкие бочки с мазутом, соляровым маслом и лигроином, на пыльной, истоптанной траве широко раскинул крылья большой трал. На поджатых ногах сидел над сетью Ивантий; в его руках быстро и ловко мелькал челнок. Белогрудому котенку, путавшемуся в ячеях трала, мелькание челнока казалось веселой игрой — он то отскакивал, распластывался на траве, бил по ней хвостишком, выколачивая пыль, то бросался на Ивантиевы руки, грыз непрогрызаемые его пальцы, свирепо рычал. Ивантий терпеливо отстранял игруна локтем, грозился взять его «за шкирку».

— Птаха залетная! — Ивантий увидел подошедшую Марину, распустил по лицу сладкую улыбочку. — Хлеб да соль, ела тебя моль. Садись на чем стоишь. Или бабе несподручно это — наземь-то садиться? Конструкция одежки не позволяет?.. — И мелкий, просяной какой-то посыпался с его губ смешок.

— Что? бы вы ни пытались сказать, Иван Фомич, непременно скажете глупость, — оборвала Ивантия Марина. — Старый человек — стыдились бы! — И быстро пошла дальше, среди строений МРС отыскивая желтый домик с зеленой крышей.

Ивантий посмотрел ей вслед. С чего окрысилась девка? Что такое сказал он особенное, за что бы надо его срамить?

Не понял и не поймет, пожалуй, Ивантий этого никогда. Калека он. Руки, ноги целы, — жизнь искалечена, и так искалечена, сто лет пройди — не исправишь. Как помянут при нем — или самому вспомнить доведется — Фелофея да Луку Твердюковых, тотчас перекрестится: «Царство небесное, благодетели».

Не креститься бы — плеваться ему, не благословлять — проклинать семейство это твердюковское…

Большие промыслы держали когда-то братья Фелофей с Лукой. Кто только не ходил у них в должниках, у кого только почти задарма не забирали они рыбу! Ни креста не знали, ни совести. Знали один закон, щучий: глотай, жри мелкоту. Проглотили они и Ивантия. Тогда его еще звали Ванюшкой; Ивантием Лука в просмешку назвал — прилипло.

А случилось все дело так. Овдовев, Фома Хватов обрадовался воле, загулял с солдатками, запил, мережи в распыл пустил, за ними — карбас; потом и домишко на своз продал, да и сам надумал в Питер податься — там-де заработки полегче — на баржу куда пойти или на пароход. Одна помеха — Ванюшка этот десятилетний. Подсказала солдатка какая-то: отдай-де в коптильню к Твердюковым — и к месту пристроишь, и деньжат дадут. Что ж — отвел. Взяли, трояк за год вперед уплатили. Дешево, как говорится, хозяевам работник обошелся. За вторым трояком Фому Хватова уже не дождались: сгиб в Питере; ка?к и где — даже слуху об этом не дошло до Набатова. Ванюшку же из коптильни годам к шестнадцати в дом взяли, в услужение: глаза голубые да вихры, как овсяная солома, желтые Фелофеевой хозяйке дюже приглянулись. По кухням, по людским пошла жизнь парня, легкая, беззаботная. Десять лет так минуло, пятнадцать…

После революции хиреть начали Твердюковы, кое-как еще десяток лет продержались. Плюнуть бы на них давно, расквитаться… Да уж совсем не тот стал человек Ивантий. Как сосун-болото цепко держала его твердюковская семья. Оглупили сызмальства, прибаутошничать, чудить Лука заставлял. Ржут, бывало, а Ивантию любо: пятак, а то и гривенник, гляди, дадут за паясничание. Старался. Сам нищий — порты да рубаха, — а на все из-под хозяйской руки глядел. Даже и жениться не стал, только бы хозяйке угодить. «Холуй» — звали его односельчане. Таил на лих злобу поначалу, потом притерпелся, привык.

И только когда колхозы начались, когда совсем на нет сошли Твердюковы, когда похоронил Ивантий хозяйку, ту, что в глаза его голубые в молодости заглядывала, — очутился он один в жизни. Что тут делать? В колхоз, понятно, не шел. Сам-один рыбачить вздумал, носил на новоладожский базар рыбешку. Да долго ли так продержишься? Жизнь без народа — волчья жизнь. А Ивантий привык среди людей толкаться, зубоскальничать, языком чесать. Затосковал. Последним из всего Набатова года за четыре до войны его в колхоз приняли. Что ж, пошел в озеро, привык — рыбак как рыбак. И к нему привыкли. Потом вот на траулер перекинулся, мастером зачислили по сетям. Жить стал, как и все. Да поздно. Потерянного не вернешь. Но он и не понимал своей потери, не понимал, как жестоко его обокрали, искалечили Твердюковы, как обокрала, изломала его жизнь сытого раба. Зубоскальство, на купецкий, на хозяйский вкус рассчитанное, трактирное, тянулось за ним из той жизни. Мужики — те поржут, пожалуй, если к случаю, да и то оборвут, бывало, перехлестнет если через край. А женщины — эти просто смолчат, сделают вид, что не понимают нечистых его двусказаний. Редко, если обидятся. С чего бы это вдруг Маришка, Данилова сирота, взъерепенилась? Взяла да что топором рубанула: «Стыдились бы».

Ивантий следил глазами за пестрым платьем, пока оно не скрылось за лодочным сараем. Вздохнул, отшвырнул котенка так, что тот три раза перевернулся через спину, и, позабыв о трале, о челноке, о незаделанных дырьях, остался сидеть недовольный — не мог только понять: кем и чем?

Марина же, дойдя до домика с зеленой крышей, увидела на двери замок и остановилась перед крыльцом.

За домом, под дощатым навесом, где на подпорах, сложенных клетями из сосновых толстых брусьев, высился белый корпус какого-то деревянного судна, тонко посвистывали рубанки, позванивали пилы, с шорохом шли в дерево коловороты. Люди там бродили по колено в зыбкой и легкой, как пена, стружке.

— К брательнику или к сестрице, Даниловна? — окликнул Марину знакомый голос. Из-за штабеля досок, во всегдашней своей брезентовой куртке, вышел знаменитый корабельщик и сказочник Илья Ильич Асафьев, взглянул смешливыми глазами, разгладил усы: — На работенку бы на нашу полюбовалась. Чай, сама рыбачка, Даниловна. Поймешь, что к чему.

За локоток, осторожненько, повел он ее под навес, где крепко, как жарким днем в бору, пахло сосной.

— Вот видишь, девица красна, сетеподъемники моторные Асафьев строит. Превзошел! — продолжал Илья Ильич. — Соймы да карбасы, беляны — на них ему и труда жалко. Гляди, возьмется траулеры сооружать…

— А там и до морских кораблей дойдет! — подхватила Марина.

— До морских — поздно. Рыбацкий бы флот, озерный построить — и то скажу спасибо, не зря жизнь прожил. Как-то было — ты еще из армии не возвратилась, — решили на МРС мой юбилей праздновать — сорок лет по строительству. Подсчитали, что там моими руками сооружено, вышло — сто семь крупных судов и несть числа мелким. Это как?