Полное собрание сочинений в одной книге (СИ), стр. 92

Мудрец поклонился:

«Я хотел бы быть дураком. Чаще всего счастье — удел дураков».

И улыбнулся опять. И ушел.

А когда ушел, то королю вдруг понравилась эта мысль. «Да, да, это так. Это счастье…»

Но нахмурился вдруг, потер правую свою щеку и приказал уйти всем, оставить его одного. И все ушли. А когда уходил последний министр, король отвел его в сторону и сказал: «Сделай все, чтобы найти мне счастливого. Разошли всюду глашатаев. Прикажи, чтоб пришел ко мне хоть один счастливец… Но…» Король подумал и добавил быстро: «Даже пусть это будет дурак».

И когда ушел министр, король почувствовал себя таким усталым, ему так хотелось спать и было как-то уже безразлично думать о счастье. Он сладко потянулся и заснул в мягком своем кресле…

* * *

Уж прошло несколько месяцев. И казалось, что король забыл о капризе своем. Эти несколько месяцев король то устраивал пышные празднества и пиры, то весь двор и даже город погружался в моленья… И снова пировали.

А теперь вот несколько дней назад устлали снова улицу соломой. И снова король ждал, что вот придет к нему счастливец и скажет какую-то огромную тайну, тайну, которая была близка ему однажды ночью. Но король боялся вспоминать об этом, он боялся даже взглянуть в сторону черной занавески. И только ждал упрямо, мучительно, что придет счастливец.

Счастливец не приходил…

Так и должно быть, Ваше Величество, счастье узнается только тогда, когда оно прошло.

Весна 1918 года. Петроград

Муж

Глядела ласково в темные его глаза, придумывала нежные смешные имена и смеялась радостно, уверенно чувствуя его любовь, зная, что она — его властелин, царица, а он — раб, вымаливающий один поцелуй. О, это было огромное утешение в ее жизни! Тогда можно даже не любить. И она не любит. Впрочем… И она смеялась.

А вечером однажды спросила:

— Ты бы хотел, чтоб вот сегодня утром исчезла бы твоя любовь и перешла бы ко мне, в мое сердце?.. Чтобы моя любовь выросла бы до огромности, как ты сейчас меня любишь, сожгла бы мое сердце… А ты любил бы меня чуточку, как я…

Нет, он не хотел бы. Его любовь больше, чем она думает, его любовь для него целый таинственный мирок, целая сказка, целая жизнь. Нет, ни за что, ни за какие сокровища в жизни не отдал бы он своей любви. Даже за ее чувство.

Тогда она торжествующе смеялась и ласкала его. И просила, чтоб он говорил ей о своей любви больше, больше. А под его ласковый шепот дремала, гордая, красивая, смелая… Бледнели его мысли, слова тихие, ласковые пропадали в темной их комнате, уже она слышит ровное его дыхание и руки его не сжимают так больно ее тело.

О, как она устала! Но сон не приходит. Мысли настойчивые просятся в ее сердце… И не уходят. Маленькая черная точка будто растет, ширится, вот она уже огромная, вот она давит на ее тело сильнее любимых рук…

Неясная, непонятная тревога растет, растет, не дает уснуть. Боже, а ночь-то какая длинная! Ночь-то длинней ее темной косы.

Уже много дней прошло. Уже они справили две годовщины своей любви. И часто, почти каждый раз, когда она приходила к нему, он чувствовал какую-то странность в ней, какую-то внутреннюю борьбу. Часто, сидя молчаливо, тесно прижавшись к нему, она брала его руку, прижимала к горячей своей щеке, едва касалась губами и отталкивала.

— Нет, нет. Это не любовь еще.

Так прошел год.

А в тот день, когда она ясно поняла, что вечером, сегодня, не в бреду своей страсти и не стыдясь, она поцелует его руку, и шептала счастливо, страстно:

— Муж, мой милый муж, я целую сегодня твои руки, —

ОН НЕ ПРИШЕЛ.

1918 г.

Я очень не люблю вас, мой властелин

Он сидел рядом со мной и корявым пальцем водил по строчкам газеты. И хмурился.

Такой строгий: такой внушительный в новенькой своей шинели и с шашкой на правом боку.

Он отложил в сторону газету, устало прищурил строгие свои глаза на меня и снова взял газету.

Он должен простить меня, но если я не ошибся, он чем-то недоволен?

Он пожевал своими губами, снова прищурил глаза (о, ему так нравилось это делать!) и сказал:

— Да… буржуазной прессой.

Так и сказал. И строгое лицо сделал.

И оттого, что лицо мое было доброе и сочувственное, и оттого, что маленькая усмешка моя спряталась под усами моими, он почувствовал ко мне расположение и прибавил:

— Пишут. Сами не знают что. Извольте видеть: Ингерманландия… Сами не знают что.

Но он очень чувствует в этом какую-то закавыку.

О, они-то знают, это, мой бедный друг, ты не знаешь!.. Это они нарочно говорят тебе непонятные для тебя слова, ибо как могут они говорить очень понятно, если ты обидишься и не позволишь вовсе печатать?

Но я не сказал это ему. Как можно! Я только сказал:

— Да, да, — очень странно, очень непонятно, вот я, смею уверить, образование, можно сказать, получил, на аттестат зрелости срезался только по-английски, но, право, не понимаю их.

Он очень обрадовался вдруг.

Он тоже срезался на чем-то. Но это не суть важно. Он дошел теперь до степеней известных и не позволит смеяться над ним.

Он помолчал. Застегнул на все пуговицы новенькое пальто. Такой строгий, внушительный. Газету смял и бурно положил в карман и протянул:

— Сегодня возбужду вопрос с точки зрения.

И встал. И ушел.

А когда он уходил, я громко сказал ему:

— Я очень не люблю тебя, мой властелин.

Он сконфуженно пробормотал что-то.

И вышел.

А… вот то-то и оно!

Давайте говорить по-французски!

Осень 1918

Серый туман

1. В городе

Совершенно изменился город… Бегут все, торопятся, будто у всех важные и государственные дела.

— Эй, ты, куда бежишь? — негромко через окно кричал Вознесенский какому-нибудь затрепанному чиновнику. А тот, действительно, — всем своим видом показывал:

Ужасно у меня есть важное дело.

И быстро скрывался, особенно, по-деловому, помахивая рукой.

Все торопились, всем было некогда, никто не останавливался у окон, никто не рассматривал белую прекрасную вывеску — И. Л. Вознесенский, а если и заходил в магазин, то говорил:

— А ну-ка, брат Вознесенский, сделай мне вот такие сапоги, да поскорей.

— Гм, — обижался Вознесенский, — можно и поскорей.

Однако делал, как и раньше, не спеша, очень раздумывая, и подолгу глядел в низкое окно.

А днем на улице громко гремели трубы, стройно маршировали солдаты, на тротуарах молодые люди с войны звенели шпорами, ремешками, гремели саблями, вечером под руку гуляли с проститутками, заходили в театры и в рестораны, наверное, за короткую ночь успевали сделать все, что было для них радостного, а утром, а днем, с чемоданами, с корзинами и с мешками, уезжали из города и потом где-то, просто и обыкновенно умирали на колючей проволоке.

Улица изменилась. И теперь днем черные прохожие не гуляли, а ходили быстро, с видом деловым и значительным.

— Бегут, — думал Вознесенский, — не к добру и бегут — что-нибудь да будет.

А было вот что.

Еще и война не кончилась, а город снова и чрезвычайно изменился. Целую неделю стреляли из ружей и по улицам бегали какие-то удивительные люди, которых раньше никто и не видел, да и жили они где-нибудь в Устюге, а может быть, и нигде не жили — не босяки и не бродяги, а бывают такие особенные — в рваных ботинках, в широких шляпах и в крылатках и с мрачными лицами.

И женщины в платочках — не простолюдинки, а такие же особенные, пришедшие в город вместе с выстрелами, бунтом и революцией.

Никто теперь никуда не торопился, напротив, подолгу простаивали на углу, и казалось, что никто из них и не вспомнит, что живет на Литейном сапожник Вознесенский.

А потом исчезли, как сгинули, эти особенные в больших шляпах и в платочках, — может быть, переоделись, а может, все попали под выстрелы.