Педагогическое наследие, стр. 74

Детям трудно самим сказать, что они чувствуют и о чем думают, ведь приходится говорить словами. А еще труднее написать. Но дети — поэты и философы.

Дополнение третье

Это рассказ пятилетнего Виктора. Я его уже два раза печатал, да только в книгах для взрослых. Рассказ этот трудно понять потому, что Виктор спешил и, когда он говорил о том, как солдат убивал собаку Фокса, у него даже слезы выступили на глазах.

Рассказ Виктора был такой:

«Яблоки — я вижу яблоки — маленькие такие — а деревья такие большие — можно лечь и качаться — и был такой песик — и как одно яблоко упадет! — а он лежит и спит — мама пошла — а я хочу сам — и там стул — а песик — какой — то другой песик — и так его укусил — зубы у него острые — преострые — значит, спит он, а он его укусил — песика надо побить за то, что его укусил — а там хозяйка — а у него такие зубы — я забыл, как его звали — Фоксом его звали — и он укусил — кр — р—ровь! — он грыз кость — Фокс, пшол, пшол вон — а он вытаращил глаза и укусил — я бросил ему яблоко — сорвал с дерева и далеко бросил — жесткое такое, а сладкое, как не знай что — а он только понюхал — а потом пришел солдат — бух в песика — бух, такой славный — славный — славный».

А это рассказ девятилетней Стефы:

«Когда мы пришли домой, то там, за забором, где решетка, лежала птичка. Потом Рома хотела ее взять, а я это увидела и сама захотела взять, и взяла с той решетки. А когда мы взяли, все девочки собрались и смотрели. Потом мы принесли ее сюда. Перышки у нее были такие серенькие и беленькие, клювик в крови и глазки открыты. Мы сделали на дворе такую ямку, завернули птичку в газету и засыпали землей. Может, ее какой мальчишка нарочно убил? Клювик перебитый был, и головка качалась. Рутковская чуть не заплакала. Она, как что увидит, так сразу гладит рукой, и уже совсем было заплакала, да не заплакала, только слезы на глазах выступили».

Такова поэзия юных.

РОКОВАЯ НЕДЕЛЯ {36}

Угольщик подвел.

Папа очень сердился, что мама все откладывает до последней минуты. Мама сказала, что если папа не знает, пусть не говорит, уголь еще в четверг был заказан. Папа сказал, что в городе, слава богу, угольщик не один. Мама сказала, что она об этом знает лучше папы, только как раз этот не обвешивает. Папа сказал, что ему грошовая экономия мамы костью в горле встала. Мама очень обиделась. Пускай папа сам ведет хозяйство; папа жестокий человек; мама тоже многое могла бы сказать. А папа сказал: «Завела. Старая песенка» — и вышел.

Все это происходило в воскресенье, а в понедельник утром в квартире стоял собачий холод.

Стасика уже два раза будили, раз — мама, а во второй раз — Людвика. Стасик делает вид, что спит. Под одеялом тепло, а в комнате холодно и темно, на улице холодно и грязно, а в школе…

— Мать велела спросить, ты встаешь? Вставай, а то уже поздно… Опоздаешь в школу.

Людвик тянет одеяло.

— Сейчас…

— Сейчас — это сейчас. Вставай же!

— Уйди!

Ах, как он ненавидит эту противную кухарищу, которая во все суется.

— Ладно, я вот скажу матери! Лежи, давай, лежи.

Стасик ненавидит Людвику. Ненавидит за то, что должен вставать, что сегодня понедельник, а на неделе нет праздника; за то, что учитель сегодня отдаст диктант, где Стасик сделал две грубые ошибки, о которых он знает; и наконец, за то, что сегодня первая география и его наверно вызовут, потому что остались только шестеро, кто отвечал по одному разу.

— Ну что, встает? — доносится из столовой мамин голос.

Стасик садится в кровати и начинает под одеялом лениво

одеваться.

— Ага, — говорит Людвика с торжествующей улыбкой.

— Если Людвика не уйдет, я не стану одеваться.

— Ой — ой — ой, какой скромненький, если бы кто знал!

«Чтоб ты сдохла», — думает Стасик в сердцах.

*

Серое, тусклое, стылое утро понедельника.

Серое, тусклое, постылое, как жизнь этой стократ миллионной толпы, которую она влачит в поисках пищи и одежды, по кругу, от воскресенья до воскресенья, по кругу, лениво и бессмысленно, по кругу, без ясной улыбки, без яркого стремления, без свободного вздоха впалой грудью, без этого лесного «ау» в зеленой пуще, подхватываемого громким эхом.

Воскресенье принесло скуку и разочарование, за утром понедельника последуют шесть долгих мутных дней, прежде чем наступит новое воскресенье с его скукой и апатией. Эх, господа, господа — миллионы школьной детворы вы впрягли, заставили тянуть лямку, вот и тянут ее бедные ребятки всё по кругу, по кругу, от воскресенья до воскресенья, и тупеют после многих лет мук и молчаливого, бессильного протеста!

Идет Стасик с ранцем на спине и с камнем забот на душе, стараясь делать большие шаги, чтобы каждый равнялся плитке тротуара, а по дороге ударяет рукой по жестяным вывескам лавчонок.

— Здравствуй.

Равнодушно подают друг другу руки.

— Знаешь, я вчера был в цирке.

Висьницкий всегда должен чем — то похвастаться.

— Велика важность! Наверно, на утреннике.

И Стасик сворачивает, чтобы влезть в лужу.

Задетый, Висьницкий умолкает.

— А вот именно вечером. Да это все равно.

— Все бы ты знал, да не все бы врал. В полдень дают для детей.

— Вовсе нет, только можно взять с собой одного ребенка бесплатно, а все остальное такое же.

— Но львов на дневном не показывают.

— А вот и показывали.

— И входил в клетку?

— И входил.

— Кем клянешься?

— Клянусь отцом, — и смотрит Стасику прямо в глаза.

— Ну и попался, ты был на утреннике.

— Вовсе я не попался.

— А откуда ты знаешь, что входил в клетку?

— Знаю и знаю.

Идут рядом, сердитые, молча.

— Здравствуйте.

Червиньского Стасик тоже не любит, зубрилка и глупый.

— Знаете, я в этом диктанте не сделал ни одной ошибки.

— А как написал «последнее»? — спрашивает Висьницкий.

— Фу, тоже мне!

Это как раз одна из двух грубых ошибок Стасика.

Стасик отделяется от них, идет по краю канавы, по самому краешку, руки в стороны, удерживая равновесие. Поглядывает искоса на одноклассников и думает неприязненно:

«Щенки».

— Садись. Довольно.

Теперь очередь Стасика.

Стасик быстро прячет часы. До звонка три минуты.

Еще остались только двое, кто отвечал по одному разу, а из семи, опрошенных сегодня, у четырех двойки.

Последним отвечал на «М»; на «Н» нет никого, на «О» один, а затем «П». Стась быстро представил себе весь ужас своего положения. «Скорей, звонок, скорей, — кричит он мысленно в страшном, знакомом только детям и душевнобольным ужасе. — Боже, спаси и помилуй!»

Учитель поставил отметку, сначала в блокноте, потом в журнале; пробегая взглядом список, перевертывает страницу — Стасик там на самом верху.

— Прехнер.

Стасик перевел дыхание. «Боже милосердный, благодарю тебя!» Сердце его, колотившееся неспокойно после испытанного потрясения, преклонило колени в покорной молитве.

Значит, он будет отвечать в субботу: выучит на пятерку — всю большую перемену будет повторять!

А Прехнер медленно одергивает блузу, очень медленно закрывает книжку, откашливается.

— К доске, — торопит учитель.

Прехнер медленно вылезает из парты. И звонок.

В самом начале один тихий, приглушенный звук; это сторож берет колокольчик в руки, а потом целая волна громких, сочных спасительных ударов.

Учитель махнул рукой, отложил ручку, закрыл журнал и вышел.

Класс оглашает десяток голосов. Стасик присоединяется к группе, где Прехнер рассказывает, что он книги в руках не держал и не ответил бы ни слова. Видно, что не хвалится, а на самом деле не знал. И ничего удивительного: он уже три раза отвечал. Учитель хотел его поймать, это ясно.

Первая перемена короткая.

На уроке закона Божьего сосед дает Стасику обещанную книжку. Стасик смотрит оглавление, держа книжку в парте, потом вначале как бы нехотя, а затем уже внимательнее пробегает содержание первой главы; наконец кладет книгу на парту, прикрывая наполовину законом Божьим, — интересно.

вернуться

36

Впервые опубликовано вместе с двумя другими рассказами в сборнике «Бобо» в 1914 г. Отрывки печатались в журнале в 1906 г. На русском языке публикуется впервые, перевод сделан по изданию: Janusz Korczak. Pisma wybrane. Warszawa, 1978.