Клинок Тишалла, стр. 82

И все же…

С таким же успехом Коллберг мог руками разорвать его грудную клетку и достать сердце. Сила, тянувшая его к ближайшему экрану, не позволяла даже помыслить о сопротивлении.

Тан’элКот обнаружил, что едва не продавил экран, жадно вглядываясь в его глубины.

– Рабочий, – прохрипел он, – это приключение я не пропущу ни за что на свете.

Есть в мире череда сказаний, и начинается она в стародавние времена, когда боги людей порешили, чтобы смертные чада их в жизни своей короткой ведали лишь печаль, и потерю, и несчастье. Судьбы же, исполненные чистой радости, удовольствия и непрерывных побед, боги оставили себе.

И вот случилось так, что один из смертных прожил едва ли не весь отведенный ему срок, не познав горечи поражения. Печали ведал он, и потери испытывал не раз, но злосчастия, которые иной назвал бы поражением, были для него не более чем препятствием, и позорнейшее бегство казалось ему лишь временным отступлением. Его возможно было убить, но победить – никогда. Ибо сей смертный мог испытать поражение, лишь сдавшись; а не сдавался он никогда.

Вот так и вышло, что царь людских богов взялся научить этого смертного смыслу поражения.

Царь богов отнял у смертного его ремесло – отнял дар, которым тот славился и который любил, – но не сдался смертный.

Царь богов отнял у смертного все нажитое – отнял дом, и богатство, и уважение народа, – и все же не сдался смертный.

Царь богов отнял у смертного семью, всех его любимых до последнего – и опять не сдался упрямый смертный.

И в последнем из сказаний царь богов отнимает у смертного уважение к себе, чтобы научить его беспомощности, которая приходит по следам поражения.

А в конце – и этот конец ждет всех, кто осмелится соперничать с богами, – упрямый смертный сдается и умирает.

Глава девятая

1

Осенний дождь, сквозь который мы мчимся, оставляет на окне косые темные полосы и почти прозрачные – там, где вода смыла налипшую сажу. Рельсы поворачивают к очередному полустанку, и я прижимаюсь лицом к холодному стеклу, пытаясь сквозь клубы смоляного дыма, вьющиеся за паровозом, разглядеть Седло.

Высоко-высоко над нами пробивают тронутые оранжевым свечением ночные облака горы-близнецы, Клык и Резец – а как еще прикажете называть самые высокие пики Божьих Зубов? – но разлом между ними, перевал, именуемый Кхрилово Седло, прячется в клубах дыма и каменной пыли. Вагон покачивается на стыках рельсов, и кресло качается вместе с ним, убаюкивая мерным перестуком, словно ребенка, и все же я хочу увидеть Седло.

Я бывал здесь. Дважды. Один раз в роли Кейна – много-много лет назад, когда пробирался осиновыми лесам от Желед-Каарна в Терновое ущелье по пути в Семь Колодцев, далекую столицу Липке… И еще раз – пять лет тому назад, когда мы еще думали, что когда-нибудь я смогу ходить, в паланкине совсем не таком удобном, как тот, что подарил мне мой лучший друг. В тот раз я был с Шенной, и она отнесла меня на гору Резец, чтобы показать на западном склоне над перевалом крошечный родничок, промоину не шире умывальника, где бурлила веками сочившаяся сквозь камень талая вода – истинный исток Великого Шамбайгена.

Но когда я думаю об идущей рядом со мною Шенне, мне становится слишком больно, и я соскальзываю в поток воспоминаний не столь мучительных.

Перед моим мысленным взором Седло встает ясно, как в жизни: прекрасное настолько, что захватывает дух. Широкий гребень, поросший осиновым леском, и по обе стороны его – крутые стены скал, увенчанные снежными коронами. Тем утром Шенна стояла рядом со мной и держала за руку, покуда мы смотрели, как всходит солнце над далекими степями Липке. Первыми лучи светила озарили снеговые пики над нами, и те вспыхнули серебряным пламенем. Скалистые склоны их заиграли золотом, и охрой, и глубоким багрянцем, словно угли, чтобы внизу, над покрывшим перевал осинником, погаснуть тусклой умброй.

Я закрываю рот ладонью через платок и долго, мучительно кашляю. На лице у меня, как и у четверых носильщиков паланкина, повязан платок, чтобы не глотать угольный дым и сажу доменных печей. Наверное, я повредил легкие во время вчерашнего пожара. Надеюсь. Потому что я, пожалуй, соглашусь скорей обжечь бронхи, чем выяснить, что причина моих мук – воздух на Кхриловом Седле.

Все меняется. Черт, я могу понять, почему она сошла с ума.

Поезд карабкается вверх. Восточный склон перевала вдоль дороги превратился в открытую рану. Осинник выгрызли открытые карьеры. Над каждым долом висит густая мгла из каменной пыли и дыма. Сквозь черный туман я вижу смутные силуэты изрыгающих огонь и дым механизмов, грызущих, точащих, вывозящих камню. Ничего уродливей я не видывал в своей жизни. От зрелища этого сводит желудок, и в горле кисло першит не только от сернистых испарений.

– Господи, – бормочу я. – Они устроили здесь карманный Мордор.

Теплая ладонь стискивает мое плечо.

– Прекрасно, не правда ли? – шепчет в ухо мой лучший друг. – Великолепно.

И звук этого голоса открывает мне каким-то образом глаза на жаркий багрянец пламени, рвущегося из трубы парового экскаватора, пламени чище и ярче солнца – и прекрасней, удивительней, потому что сотворили его людские руки. Алые отсветы его на стальных зубьях ковша – не случайность природы, они созданы намеренно и старательно, как художник наносит на холст мазок краски. Насколько видит глаз, мужчины и женщины трудятся бок о бок – даже сейчас, в глубокой ночи, – плечом к плечу встречая мертвящее упрямство камня и земли, чтобы поставить на этой безликой горе, случайно возникшем комке бесформенной грязи, печать Человека. В его глазах это – триумф.

– Великолепно… пожалуй, – медленно произношу я, с улыбкой оборачиваясь к своем лучшему другу. У него всегда это прекрасно выходит – одним словом, одним касанием изменить мой взгляд на мир. Поэтому-то он мой лучший друг.

Лучший друг, какой у меня был.

– Да, Райте, – говорю я, – просто мне в голову не приходило так на это взглянуть.

Райте берет меня за руку. В уголках его льдистых глаз вспыхивает улыбка, и я понимаю – все будет хорошо.

2

Поезд с фырканьем останавливается у платформы лагеря Палатин. Райте вытаскивает из-под алой сутаны здоровенный заводной хронометр и открывает внушительно лязгнувшую крышку.

– Одиннадцать ноль девять, – провозглашает он с тем снобистским самодовольством, которое только и можно наблюдать у юнцов, заполучивших самые точные в городе часы. – Опоздали на шесть минут, но времени у нас еще довольно.

Он захлопывает крышку, но убирать часы с глаз ему явно не хочется – до такой стемени, что я из жалости интересуюсь, откуда у него эдакая редкость.

– Подарок, – отвечает он с мрачноватой улыбкой. – От вице-короля. Он помешан на пунктуальности.

– Гаррет. – Имя оставляет во рту дурной привкус. С трудом сдерживаюсь, чтобы не плюнуть. Райте, как всегда проницательный, подмечает и это.

– Мне казалось, что вы с ним друзья, Кейн. Он говорит, что хорошо тебя знает.

– Друзья? Ну, наверное, такие друзья бывают, – признаюсь я. – Такие друзья, которых хочется по шею запихнуть в яму, полную дерьма, а потом бросать в лицо навоз с лопаты, чтобы поглядеть, как он будет вертеться.

Пара носильщиков хихикает, один смеется в голос и тут же закрывает рот ладонью, сообразив, что Райте не понял. Глаза юноши мрачнеют, губы сжимаются в мучительной гримасе, похожей слегка на улыбку: точь-в-точь мальчишка без чувства юмора, не вполне уверенный, над кем в этот раз смеются – над ним или в виде исключения вместе с ним.

– А что, если он отодвинется? – предполагает он, пытаясь мне подыграть.

– Возьму лопату побольше, – отвечаю я с улыбкой.

До парня наконец доходит, что смеяться можно, и он послушно смеется. Бедолаге так хочется, чтобы его любили – у кого-то другого это желание выглядело бы жалко и позорно, – но Райте такой славный малыш, что ему я могу простить что угодно.