Клинок Тишалла, стр. 190

Потому что живем мы все вместе, но умираем – по одному.

В этот краткий миг, соединенные таинством, по сравнению с которым наш брак – лишь бледное, выцветшее эхо дальних отзвуков, мы смотрим друг на друга и шепчем:

– Теперь я понимаю…

Мгновение мучительной тоски…

– Если бы я мог быть таким, как ты хотела…

– Если бы я могла принять тебя таким, каким ты был…

…А потом река вскипает во мне, от грязного ручейка на Кхриловом Седле до могучих рукавов в засоленных болотах Теранской дельты, где мы впадаем в океан…

…И сердце мое рвется, потому что единственное мое желание – остаться с ними навеки, но бесконечность «сейчас» подходит к концу, когда Шенна говорит:

– Прощай, Хэри.

…А я не могу даже ответить.

Вместо этого я прощаюсь с человеком, пойманным в ловушку умирающего у моих ног божества.

– Счастливого Успения, сука!

И, упав на колено, я всей своей массой вгоняю исчерченный рунами клинок Косалла ему в мозг.

Точно между глаз.

Сила хлещет по клинку вверх, сквозь мои пальцы, сквозь локти, сквозь плечи – стопорит сердце, взбегает по шее и гасит свет.

Есть сказанье о близнецах, рожденных от разных матерей.

Один из них – темный аггел смерти и разрушения, восставший из кокона смертной плоти бражник-»мертвая голова»; другой – подлый рыцарь огня, в чьем сердце дымится разметанный молнией пепел.

Оба живут, не зная, что они – братья.

Оба гибнут в бою со слепым богом.

Их связывают лунные паутинки, сплетенные из любви и ненависти; незримые, тем крепче становятся они: связывают с богом, который прежде был человеком, и с чадом темного аггела, с драконицей и дщерью реки, с мертвой богиней и друг с другом.

И там, где паутинки эти сплетаются в единую нить, она сшивает рваные судьбы миров.

Глава двадцать шестая

1

Как я был мертв – не помню.

Помню, какие сны наполняли мой медленно пробуждающийся из забвения разум, и знаю – казалось мне, будто я утопаю, или душат меня нечеловечески сильные руки, или на голову напялен пластиковый пакет. Я пытаюсь кричать, но не хватает воздуха…

Наверное, это следует считать благоприятным знамением. Посмертие, должно быть, весьма приятное местечко, раз я покидал его с такой неохотой.

Хотя вряд ли я узнаю точно.

Хотел бы вести свой рассказ в хронологическом порядке, если получится, но это непросто: связь событий не всегда укладывается в цепочку причин и следствий. Да и я не всегда уверен, в каком порядке что произошло – да так ли это важно, в конце концов? Кто-то написал однажды, что направление стрелы времени с точки зрения физики несущественно. Думаю, тому полузабытому ученому приятно было бы узнать, что моя история обретает смысл, только если рассказывать ее от конца к началу.

Когда у тебя лихорадка, это звучит гораздо разумней.

Иной раз я ловлю себя на мысли, что жизнь – это вирус; что вселенная подхватила ее два-три миллиарда лет назад и все живое в фантастическом его разнообразии – лишь ее лихорадочный бред, а неумолимая жестокость неодушевленного – иммунная система реальности, нацеленная излечить ее от жизни. И когда все живое погибнет, вселенная очнется от сна, зевнет разок-другой, потянется лениво и покачает метафорической головой, удивляясь, каких только нелепостей не породит больное воображение.

Когда на душе становится полегче, я об этом забываю.

Не всегда удается провести четкую границу между хандрой и экзистенциализмом.

Можно было бы предположить, что отныне меланхолия мне не грозит, но это не так; кажется, мне не грозят лишь старость и смерть. Так оно лучше – вечное счастье лишило бы меня человечности. А я, при всем прочем, еще человек.

Более-менее.

Но разъяснять мораль еще не рассказанной истории – значит лишать ее смысла. Значение – это цель. Иной раз мне кажется, что величайшая опасность, грозящая бессмертным, – неограниченная возможность отвлекаться.

Итак…

Я мог бы растянуть на много страниц описание первого своего пробуждения в новой жизни. Нанизывать деталь за деталью, сплетая меркнущие в памяти детали снов с невозможной нежностью теплых шерстяных одеял и тонких льняных простынь, мешая бодрящую боль пробивающих сомкнутые веки солнечных лучей с еле ощутимым запашком пуха в перинах, на которых я лежал. Стремление перечислять такие мелочи почти непреодолимо, потому что каждое ощущение, каждое переживание бытия стало для меня неописуемо ценным; хотя каждый вздох столь же сладостен, как предыдущий, в нем сквозит горечь, потому что я не в силах забыть, что вздох этот уникален не меньше, чем я сам, и как бы ни был прекрасен следующий – этого уже не вернуть.

Мне, впрочем, повезло: противоядие от тоски сидело рядом со мной, ухмыляясь по-волчьи.

Я открыл глаза, и оно сказало:

– Привет.

Я улыбнулся – и обнаружил, что у меня есть губы; стиснул его пальцы – и понял, что у меня есть руки. Мгновение спустя ко мне вернулся и голос.

– Так я не умер?

– Уже нет.

– Это хорошо. – Я слабо хихикнул.

– Что смешного?

– Ну… я увидел тебя и решил, что это не может быть рай.

Ухмылка стала шире – так он смеялся.

– Мне и так сойдет.

Я поразмыслил немного над его словами, наблюдая, как плывут в косых солнечных лучах пылинки. Окно было огромно, едва ли не больше титанической кровати с балдахином на восьми столбах. Начищенная медная лампа венчала каждый столб, покрытый тонкой резьбой по камню, похожему на полупрозрачный розовый мрамор, и в памяти моей всплыло его название: тьеррил .

Вот тут я понял, что мы в Поднебесье.

– Кейн!

– Да?

– Я передумал, – проговорил я. – По-моему, это похоже на самый настоящий рай.

Ближе к нему, чем я заслуживаю, закончил я мысленно.

Он поднялся на ноги, державшие его почти уверенно, подошел к обращенному на закат окну. Вечернее солнце красило его фигуру золотом и багрецом.

– Рад, что тебе так кажется, Крис, – отозвался он, – потому что так хорошо тебе больше не будет.

– Не понимаю.

Он посмотрел на закат.

– Я расскажу тебе историю…

2

Конец света наступил.

Старый мир, каким мы его знали, оказался разрушен вмиг, и на месте его воздвигся новый, иной, так похожий на своего предшественника, что возможно было обмануться их сходством. Время несуществования, разделившее их, само сводилось к нулю; никто не видел и не слышал, даже не ощутил разрыва, но люди знали.

Все переменилось.

Из объяснений Кейна я понимал, что произошло в миг обновления мира. Заклятие, начертанное рунами на клинке Косалла, заперло шаблон сознания Ма’элКота, как проделало это с богиней, – но поскольку сама богиня в этот момент при посредстве Хэри касалась речной песни, душа Ма’элКота прошла сквозь них обоих. Этот призрак, тень, бесплотный разум расточился бы, как дым на ветру, поглощенный великой песней, если бы не образ возвышенного Ма’элКота: икона, которой молились ежедневно миллионы Возлюбленных Детей, божество, которое наделяли они силой своего преклонения. Сила эта резонировала с паттернами самого Ма’элКота столь точно, что гармоническое смещение заставило их слиться полностью – и при посредстве Хэри и богини они коснулись Песни Шамбарайи.

В этот миг он стал в равной мере богом людей и составной частью мирового разума: силой, равной которой не было во всей многотысячелетней истории Дома. Он получил точку опоры и перевернул мир.

Он стал миром.

Но не тем, какого жаждал слепой бог.

Хватка слепого бога на сознании Ма’элКота была сугубо материальной: ее воплощал мыслепередатчик, имплантированный в череп физического тела Ма’элКота и оставшийся в его материальном трупе. И хотя в каком-то смысле Ма’элКот был таким же коллективным разумом, как слепой бог, он оставался личностью; и личность эта была прежде всего художником, так что разрушить красоту мира было ему не под силу.