Муки и радости, стр. 237

Даниеле да Вольтерру на стройку даже не допустили. Баччио Биджио чувствовал себя там полным хозяином. Встретив однажды на Капитолии папу, шествовавшего со своей свитой, Микеланджело сказал ему сварливо:

— Ваше святейшество, я требую, чтобы вы убрали Биджио! Если вы не сделаете этого, я навсегда уеду во Флоренцию. Зачем вы позволяете разрушать собор?

— Спокойней, Микеланджело, спокойней, — в своей, как всегда, мягкой, сдержанной манере ответил ему Пий Четвертый. — Давай-ка зайдем во дворец Сенаторов и побеседуем там, как полагается.

Папа выслушал его очень внимательно.

— Мне придется вызвать к себе тех строителей, которые действуют против тебя. Потом я попрошу своего родственника, Габрио Сербеллони, сходить на строительство и разобраться во всех обвинениях. Завтра утром будь в Ватикане.

Микеланджело явился туда слишком рано и попал к папе не сразу. Ожидая приема, он оглядывал стены станцы делла Сеньятура, которые расписывал Рафаэль — сам он в ту пору был занят плафоном Систины. Он всмотрелся в четыре Рафаэлевы фрески: «Афинскую Школу», «Парнас», «Диспут» и «Правосудие». Раньше он не мог смотреть на работы Рафаэля без предубеждения, не мог себе этого позволить. Ему было ясно, что он никогда не стал бы лелеять и писать эти идеализированные и застывшие сцены; но, видя, с каким подлинным мастерством, с каким изысканным изяществом они исполнены, он понял, что по лиричности и романтической грациозности Рафаэль был лучшим художником из всех художников Италии. Микеланджело вышел из станцы в философско-раздумчивом настроении.

Переступив порог малого тронного зала, он увидел папу — Пий Четвертый сидел в окружении всех тех людей из строительной конторы, которые уволили Гаэту и не пожелали признать Даниеле да Вольтерру. Через несколько минут в зал вошел и Габрио Сербеллони.

— Ваше святейшество, в докладе, который написал Баччио Биджио, я не нахожу и доли истины. Доклад весь подделан, подтасован… Буонарроти хочет возвести великий собор, а в докладе одно злопыхательство — иных мотивов, кроме самолюбия и корысти, в действиях Биджио усмотреть невозможно.

Тоном судьи, который выносит безоговорочное решение, папа Пий сказал:

— Отныне Баччио Биджио от работы на строительстве собора Святого Петра отстраняется. Планы Микеланджело Буонарроти остаются на будущее в полной силе, изменять их в каких-либо деталях я запрещаю.

8

Пока собор с его гигантским фасадом, колоннами и сводами постепенно приобретал все более ясные очертания и вздымался все выше, Микеланджело целыми днями сидел в своей мастерской, завершая проект Пиевых ворот и обдумывая, как превратить по просьбе папы часть разрушенной громады терм Диоклетиана в чудесную церковь Санта Мария дельи Анджели.

Работу над своим мрамором, по очертанию напоминавшим полумесяц, он оставил уже несколько лет назад. Как-то в полдень, когда он лежал на боку, отдыхая в своей кровати, его осенила мысль, что для завершенности блока ему надо добиваться не просто новых форм фигур, а новой формы всей скульптуры.

Он поднялся с постели, взял в руки свой самый тяжелый молоток и резец и отсек голову Христа, изваяв новую голову и лицо из того выступа блока, который раньше был плечом Богородицы. Затем от отсек у Христа правую руку, перерубив ее чуть выше локтя — кисть и предплечье, погруженное в толщу камня, как бы составляли теперь часть постамента. Ту боковую грань блока, которая была прежде левым плечом и ключицей Иисуса, Микеланджело превратил в левую руку Богоматери. Великолепные длинные ноги Христа изменили теперь все пропорции фигуры: на них приходилось три пятых длины тела. Усекновение придало статуе новый эмоциональный, эффект: в ней появились свет, прозрачность, юная грация. Теперь Микеланджело был почти доволен. Он чувствовал, что, прибегая к искажениям вытянутой, удлиненной фигуры, он говорит некую правду о человеке: сердце может устать, утомиться, но человечность, шагая на своих вечно юных ногах, будет шествовать по лику земли все дальше и дальше.

— Если бы у меня было в запасе еще десять лет, пусть даже пять, — сказал Микеланджело изваянию, — я создал бы совершенно новую по духу скульптуру.

Вдруг его накрыла темнота. Через несколько минут он пришел в сознание, но мысли у него путались. Он снова взял в руки резец, уставился взглядом в прозрачного, будто светящегося Христа. Он уже не мог сосредоточить внимание, не знал, куда направить острие резца. Он не мог, как ни старался вспомнить, что именно он делал с мрамором за минуту до этого. Что-то случилось — он знал это, — но как это было? И что было прежде? Может быть, он задремал на секунду? Может, еще не проснулся? Тогда почему он чувствует такую онемелость и слабость в левой руке и ноге? Почему у него такое ощущение, будто мышцы на одной щеке обвисли?

Он кликнул служанку. Когда он стал говорить ей, чтобы она вызвала Томмазо, он заметил, что слова у него звучат неразборчиво, слитно. Старая женщина, смотрела на него, широко открыв глаза.

— Мессере, вы здоровы?

Она помогла ему лечь в постель, затем накинула на себя шаль и вышла на улицу. Томмазо явился со своим домашним доктором. По выражению их лиц Микеланджело видел, что произошло нечто серьезное, хотя они уверяли его, что он лишь сильно переутомился. Доктор Донати дал Микеланджело какое-то горячее питье, размешав в нем отвратительное на вкус лекарство.

— Отдых исцеляет все, — сказал доктор.

— За исключением старости.

— Я слышу о вашей старости уже так давно, что не хочу об этом и говорить, — отозвался Томмазо, подкладывая под голову Микеланджело еще одну подушку. — Я посижу здесь, пока вы не заснете.

Он проснулся и увидел, что за окном глубокая ночь. Он осторожно приподнялся. Боль в голове затихла, глаза видели очень ясно, — надо было пойти взглянуть, что еще требовалось сделать с этим выгнутым в форме полумесяца блоком, с «Оплакиванием». Он встал с постели, прикрепил к бумажному картузу свечу из козьего сала, подошел к изваянию. Путаница в мыслях прошла, думалось очень отчетливо. Как хорошо прикоснуться кончиками пальцев к мрамору! Он щурился, защищая глаза от летящей крошки, и размашистым «Пошел!» начинал одну очередь ударов за другой, обтачивал правый бок и плечо Иисуса. Каллиграфические штрихи его резца трепетали на мраморном торсе, тая в пространстве.

На рассвете Томмазо бесшумно отворил парадную дверь и не мог удержаться от смеха.

— Ну, вы, надо сказать, и мошенник! Это же чистый обман! Я ушел от вас в полночь, вы спали так, что я думал, проспите неделю. Прошло несколько часов, я прихожу и вижу — тут снегопад, белая вьюга!

— Чудесно пахнет мрамор, не правда ли, Томао? Когда в моих ноздрях запекаются эти лепешки белой пыли, я легче дышу.

— Доктор Донати говорит, что вам надо отдыхать.

— Отдохну на том свете, caro. Рай уже переполнен скульптурой. Там мне ничего не останется, как только отдыхать.

Он работал весь день, поужинал вместе с Томмазо, потом сам улегся в постель, спал несколько часов, затем снова поднялся, укрепил еще одну свечу на своем картузе и начал полировать статую. Сначала он пустил в ход пемзу и серу, потом солому, придавая длинным ногам Иисуса гладкость атласа.

Он уже и забыл, что лишь сутки назад он терял сознание.

Спустя два дня, когда он стоял перед мрамором, замышляя отрубить еще одну руку с кистью, чтобы явственнее высвободилось удлиненное тело Христа, его поразил новый удар. Он уронил молоток и резец, побрел, спотыкаясь, к кровати и упал на колени — повернутая набок голова его бессильно уткнулась в одеяло.

Когда он очнулся, комната была полна людей: тут собрались Томмазо, доктор Донати и доктор Фиделиссими, Гаэта, Даниеле да Вольтерра, друзья-флорентинцы. Перед глазами у него плыла отъятая по плечо рука изваяния — она трепетала, пульсировала каждой своей жилкой. С внутренней стороны руки, у локтя, виднелась вена, совершенно живая, набухшая кровью. Рука висела в воздухе, но была неистребимой, явственной. Он не мог уничтожить ее, как никто не мог уничтожить «Лаокоона», на столетия погребенного в земле, попираемого ногами. Вглядываясь в свою собственную вену на руке, с внутренней стороны, у локтя, он видел, какая она плоская, увядшая, ссохшаяся. Он подумал: