Владетель Ниффльхейма (СИ), стр. 74

Операционную Вершинин покидал в том редком сейчас для него состоянии умиротворения, которое свидетельствовало об одном — у него снова получилось.

— Все хорошо, — сказал он, глядя в глаза женщине. — Все будет хорошо.

Кровотечение откроется к вечеру. Вершинин не сумеет спасти больного. И тогда все будет хорошо.

А в кабинете его ждет Инголф. Он лежит на Вершининском диванчике, поджав колени к груди. Грязные подошвы упираются в подлокотник, а медицинская энциклопедия издания 1878 года служит подушкой. Но Вершинин рад видеть Инголфа.

— Я собираюсь убить человека, — Борис Никодимыч прикрывает дверь и поворачивает в замке ключ — не из опасений, что разговор будет подслушан, но потому, что так правильно.

Инголф открывает глаза. Белки? изрыты капиллярами. И цветы радужки втягиваются в черные норы зрачков.

— Плохо, если человека.

— Я еще могу его спасти. Я должен его спасти. Я врач, а он — пациент. Но он — убийца. Он девочек убивает. Насилует и убивает.

— Убийца — не человек, — убежденно заявил Инголф.

— Но и я убийца.

— Тогда и ты не человек.

В этой простоте рассуждений имелся смысл, и Вершинин задумался. Думал он долго, обстоятельно, пальпируя новую мысль, ища в ней изъяны.

— Это она с нами сделала? — спросил он, определив, что мысль со всех сторон здорова.

Инголф приподнял шейный платок, под которым скрывался шрам, неряшливый и кривой.

— Я умер. Только не совсем.

— Встань.

Рубцовая ткань была плотной, пожалуй, слишком уж плотной. Деревянной. И дерево распространялось выше и ниже рубца, обхватывая шею жестким воротником. Он обрывался у позвонков, хотя и явно крепился к ним нитями сухожилий.

— Я искал убийцу. Он нашел меня. Он хотел вызвать демона. Убивал. Много убивал. И меня убил. Было неприятно. Она пришла и сказала, чтобы я пил.

Когда осмотр был окончен, Инголф вернул платок на место. И Вершинин понял: он не шрама стесняется — ошейника, спрятанного под кожей, надетого добровольно.

— Я пил. И все равно умер. А потом живой и вот… она ушла. Совсем. Я знаю. Дай пилюлю, чтобы перестало быть плохо?

— Такой нету.

— Жалко. Тогда чтобы поспать. Я очень хочу спать. Дома.

Снотворное у Вершинина имелось, и два блистера перекочевали в карман грязного пальто. Инголф накрыл карман ладонью, словно опасался, что таблетки исчезнут.

— Мне надо поспать. А еще убить…

— Не человека?

Он мотнул головой, и только теперь Вершинин заметил, что волосы у Инголфа грязные, слипшиеся, с паутиной и колючками репейника.

И блох, наверное, хватает.

— Погоди, — Борис Никодимыч хотел сказать что-то чрезвычайно важное, кажется, помощь предложить, но вместо этого спросил: — А дальше что?

— Не знаю.

Инголф ушел. В опустевшем кабинете было маятно. Вершинин ходил. Садился. Вставал. Ложился и снова вставал. Он достал старый, иззубренный скальпель и минуты две любовался им, а потом выбросил вдруг в мусорное ведро, но лишь затем, чтобы достать.

Когда стало совсем невмоготу, Борис Натанович сбежал на сестринский пост. Там пили чай с крыжовниковым вареньем и сахарными кренделями. Щебетали сестры. Бормотал телевизор.

— …семь человек погибли во время стрельбы, устроенной в супермаркете «Таллерман»…

Вершинину налили чаю и булку выделили.

— …как сообщили в Департаменте по связям с общественностью… в четверть второго пополудни молодой хорошо одетый человек вошел в торговый зал, извлек пистолет марки ТТ и принялся расстреливать посетителей супермаркета…

— Ужас какой! — сказала медсестра, вытаскивая ложку из банки. Варенье тянулось прозрачной желто-зеленой нитью.

— …после чего покончил жизнь самоубийством… проводятся следственные действия с целью установления мотивов…

Фотография была отвратительного качества, но все же Вершинин узнал это узкое лицо с чрезмерно длинным носом.

Билли Эйгр определенно понял, что делать дальше.

— Анечка, — Вершинин пальцем зачерпнул варенье, — а проверь-ка Ляличева…

— Я же только что…

— Еще раз проверь. На всякий случай. А то что-то на сердце не спокойно.

Сердце Бориса Никодимыча билось с положенной частотой. Наверное, он и вправду перестал быть человеком. С другой стороны, в этом имелись определенные преимущества.

Глава 2. Окраина горя

Белла Петровна читала сказку. Она выучила ее наизусть, каждое слово, каждую запятую, но тяжесть книги успокаивала. Картинки и слова — вот все, что ей осталось.

Герда в тысячный раз спасает Кая.

Снежная королева уходит, а осколки волшебного зеркала растворяются в слезах.

Белла Петровна не может плакать. Она пыталась, давила, вдавливая глаза внутрь черепа, мусолила сухие веки и короткие ресницы, которые осыпались жухлой хвоей.

Слез не было.

Наверное, это наказание, не человеческое, а свыше, потому что человеки Беллу Петровну простили, будто и не было того происшествия, о котором сама она старалась не думать.

В тот день ее просто вытолкали из палаты, оставили в коридоре рыдать, сухо, зло, вгрызаясь в собственные руки, которые должны были бы заткнуть рот, но проваливались в бессильный его зев.

Охрана смотрела. Молчала. Презирали? Пускай. Белла Петровна хотела спасти свою девочку, и сейчас она поступила бы точно также.

Полиция за ней не пришла, зато появилась медсестричка в коротком халатике поверх длинного сарафана, и сунула стаканчик с корвалолом.

— Пейте, — сказала она. — Вам надо.

— З-зачем?

Зубы клацали, отдаваясь в деснах тупой болью.

— У вас истерика.

Истерика? Нет, у Беллы Петровны не истерика — горе у нее, такое, в котором никто не поможет. Но странным образом корвалол отрезвил. Белла Петровна сумела встать и выйти из больницы, она и до дома добралась, чтобы уже там, стянув туфли и колготы, рухнуть на диван.

Теперь она так и жила — больница, дорога, дом и диван; диван, дорога, больница. И еще сказка про Снежную королеву.

Сейчас Белла Петровна лежала и смотрела в стену, повторяя заученные слова.

Она слышала, как вернулся с работы муж, как он ходил, хлопал дверями, скрипел половицами, вздыхал нарочито громко, пытаясь обратить на себя внимание, и отчаявшись, подошел напрямую.

— Белочка, тебе покушать надо. Я супчика сварил. Бульончика. С макарончиками. Будешь?

— Буду, — ответила она, потому что иначе от нее не отстали бы.

Ей сунули под спину подушку, пуховая начинка которой давным-давно сбилась в жесткий ком. Потом Вася долго возился с деревянным подносом на ножках, купленным по случаю за половину цены. Поднос заваливался на правый бок, и Белла понимала, что надо бы его придержать, вот только двигаться, хотя бы руку поднять, сил у нее не было.

И Вася сам справился. Он кормил с ложечки, вливая горячий бульон меж сомкнутых губ, и Белле Петровне оставалось лишь глотать, но и это оказалось сложно. Она поперхнулась и закашлялась, разбрызгивая жеваные макароны веером.

Идиотка беспомощная.

— Бедная моя, — Вася вытер ее лицо полотенцем. — Ну зачем ты себя мучишь? Посмотри, до чего довела? Так ты Юле не поможешь.

Никак не поможет. Белла Петровна пробовала — у нее не вышло. Осталось лишь умереть.

— Вот представь, что она завтра очнется. И о тебе спросит. Увидеть захочет. А ты что?

— Что?

— Ты же с постели встать не сумеешь. А если и сумеешь, то к Юльке тебя не пустят. Зачем ребенка пугать? Ей покой нужен. Уверенность. Ты же едва на ногах держишься. Ну, посмотри на меня. Тебя саму скоро лечить надо будет. А с двумя я не справлюсь.

Это точно. Вася всегда был слабым. Тихим. Дерганым. Он и говорил-то так, словно заранее извинялся за все неудобства, которые приносит или же принесет в будущем.

— Я тоже ее люблю, — сказал он, глядя в глаза. — И не знаю, что будет, если вдруг… и знать не хочу. Как не хочу потерять еще и тебя. Понятно?

Белла Петровна кивает. От нее ведь ждут согласия. И она на все согласна, лишь бы надоедливый человек, номинально считающийся ее супругом — зачем она вышла за него замуж? — оставил ее в покое.