Владетель Ниффльхейма (СИ), стр. 44

Не знал. Боялся думать и потому позволял себе дух перевести, глядел на деревья и вспоминал иной лес.

Деревья росли на камнях и тянулись до самых небес. Кроны их красили зеленью облака, ловили солнечный свет и спускали к корням. Свет обнимал шершавые стволы, плавил живицу и наполнял воздух свежим хвойным духом. Свет рассыпался по земле, прорастая белыми цветами багульника, миртом болотным и сухим вереском. Пчелы плясали, гудели, обещая скорое медовое богатство. И бортник, старый, седобородый Бруни, и вправду крепкий, как броня, каждый день проверял свои угодья.

На осень он приходил с горшком и корзиной трав. Жег, дымил, изгоняя злые пчелиные семьи. Тянул крепкие соты, резал ножом.

Злились пчелы, кидались на вора.

Никогда не обирал их Бруни до последнего. Берег. И старый порядок зная, всегда оставлял у подножья сосны крупный кусок сот.

Вкусен был мед вересковый. Сладок. А еще, случалось, пел Бруни-старик чужие висы хриплым голосом, о героях и чудовищах, о землях дальних и море, которое было близко и далеко, о подвигах ратных, бурях оружных, девах прекрасных… слушали его сосны и вереск.

Запоминали, чтобы зиму напролет пересказывать друг дружке истории. Слушал и Брунмиги. А когда прихворала правнучка Бруни, девка хилая, слабая, такую только гриму и отдать, самолично отправился тролль к ближайшему кургану, кланялся ульдре, просил молока.

Вспоминание резануло обидой.

Сама виновата, сестрица рогатая! Разве ж не предупреждал ее Брунмиги? И тогда, и теперь? Но упрямство у них воистину бычье…

Выздоровела правнучка, выросла. Замуж вышла. Деда схоронила и, деток родив, назвала старшего Бруни, крепкая броня, значит.

— И знаешь, что дальше было? — спросил тролль, хотя как мог знать это мертвец-драугр, рожденный в мире, где не принято было о прошлом помнить. — А было так, что погнали меня из реки…

Сначала церковь выросла. Появилась она на могильном древнем кургане. Его насыпали люди с желтыми волосами, пряча под жесткой земляной периной такого же, как они человека. В ногах его лег конь. В руки ему дали меч. Две женщины, тонкие, что ивовые прутья, сами ушли в безвестную страну. И золото грузное прикрыло раны на груди их.

Черепом Имира ладья легла, укрывая мертвых. И слышал Брунмиги, как стучат комья по дереву. И слышал потом, как хрипит землица, сковываясь морозами. Помнил, как уходит она под скальную подошву, и серым башмаком вырастает на ней Медвежий холм. Отчего Медвежий — Брунмиги не знал. Отродясь не было в Северном фьорде медведей. Но речь не о том.

Порастал холм травой. Носили птицы семена и поднимались из семян деревья. Карабкались ввысь, цепляясь колючими ветвями за небо. Гордые стояли, лишь ветру кланяясь и то не до земли. А ударили топоры, брызнула кровь желтая, яркая, и пали сосны. Скатились, сцепились сучьями, стали срубом неошкуренным. Поднялся над крышей его крест, тенью накрыл землю, будто клеймом.

— Земля-то держала… земле-то что? Ей хоть крест рисуй, хоть круг. А нам вот… сперва Грима прогнали. Не этого… тогда их еще порядком водилось. В каждом ручье, почитай. И в нашей речушке тоже. Аккурат на его ночь люди пришли.

Поднимались сердцецветы со дна крохотными жемчужинами, разворачивались на ладонях листьев, расправляя лепестки. И наполнялись живые чаши терпким лунным вином. Катилось оно с лепестков, поило реку, и река хмелела, играла всеми красками, будто бы и не река, но сам Биврёст лег меж берегов радужной дорогой.

Грим наигрывал. Плыла его песня по-над водой, дразнила камыши. И соловьи умолкали, чтя чужое мастерство. А луна поднималась все выше и выше.

Скоро придут девы… скоро войдут в воду, протянут руки к цветам чудесным. Сорвут. А наутро поднесут тому, кто ранил сердце трепетное, кубок с брагой, молоком или хоть бы водой. Лишь бы выпил, лишь бы глянул, лунным вином ослепленный, а прозрев, увидел ту единственную, без которой иной свет немил станет.

И нету такой силы, которая бы эти чары разбила.

Но слетались с берегов не тени легкие, девичьи. Пламя сползалась на сотнях факелов, опаляло воздух. А громкие голоса, лай собачий да лязг заглушали гримову скрипку.

Первым к реке спустился человек в длинном платье. Он торжественно проткнул берег крестом и, воздев руки над водой, принялся читать. Брунмиги слышал заунывный голос, вгонявший в сон, и отползал, потому как слова человека, непонятные, но страшные, ранили. Они пробивались под толстую троллью шкуру и застревали, чтобы колоть и зудеть, как старые терновые колючки.

Люди тем временем спустили лодки, раскатали сети и бросили, накрыв сразу все сердцецветы. Лунное вино выплеснулось в воду, река закипела, забурлила гневной пеной. Тронула крест и отпрянула, ожегшись. А люди закричали, потянули сети к берегу, выдирая тонкие корешки из песчаного дна. Ломались сочные стебли, рвались о веревки листья, а цветы расползались в грязную белую кашицу.

Плакал грим, выронив скрипку.

Тянул сеть на себя, но где ему одолеть всех?

И железные ножи пронзили волны, скользнули по нитям золотых волос. Перебили, как перебивают водяную жилу.

Больно было.

Бурлили омуты, поднимали со дна гневное, гнилое, спешили выкинуть в лодки, но те уже укрылись на безопасном берегу. А священник читал и читал, усмиряя реку. Голос его несся к небесам, дразня асов. Но не валькирии — лишь чайки метались над оскорбленной рекой.

— Не было асам дела до дел земных, — Брунмиги повернулся к лесу, белые деревья которого стояли, поникнув ветвями. — Не было! Сами виноваты!

— Виноваты, — равнодушно повторил драугр, подбираясь ближе. Он лег у ног, свернулся, обняв колени, и так лежал. Только пальцы его шевелились, раздирая грязную ткань костюма.

— Виноваты…

Брунмиги спрятал флягу к сердцу. Жалость мимолетная отступила.

Наутро к реке подкатили бочонки с гнилою водой, которая помнила вкус церковного камня. И памятью этой отравила всю другую воду. Река кричала. А может голосом ее кричал грим, остриженный и обожженный. Одуревший от боли, он в полдень забрался на мост и начал играть. Солнце иссушало гримову кожу. Короткие волосы занялись. По коже поползли пятна черной гнили. Но грим играл.

Пальцы резал о струны. Звал. Проклинал. Умолял.

— Десять мелодий есть у грима. Для радости. Для печали. Для солнца и ночи. Для рассвета и заката. Для гнева и покоя. Для милосердия и мести. Но есть одиннадцатая. Последняя. У каждого — своя.

И не устояли сосны. Выдрали корни из земли, пустились в пляс. Поднялись волны, выше и выше, пока не обнажилось само речное дно. И ветер кинул воду на деревню. Вода же воду потянула.

Наполнилось сухое русло морской влагой. Не удержало ее, лопнуло, как лопает худой бочонок под гнетом молодого пива. Небо же добавило слез, смешав их с яростью молний.

Сгинула деревня.

Церковь лишь устояла, потому как поставлена была на высоком холме, и человек, лежавший в нем, жаждал лишь покоя.

— Люди назвали это чудом… и разрушили мост. Потом все удивлялись, что рыба ушла, а берега рогозом поросли. Но кто без грима за ними глядеть будет? Только разве назовут себя виноватыми? Искали-искали и нашли. Сома моего нашли… дескать, он большой и всю рыбу поел. Демон потому что. Убили… а как не помогло, то назвали Бруни-бортника колдуном, хотя каждый знает, что только женщина колдовать может. Ну или варг, которому судьбой написано. Ему-то судьбой. А эти сами все порешили. Значит, сами судьбу свою и накликали… не люблю я людей. И жалеть не стану.

— Жалеть, — отозвался варг, повернувшись к лесу. Ноздри его раздулись, а на горле вспучился розоватый слюнный пузырь.

Глава 5. Инеистые волки

Лес закончился, но Юленька продолжала слышать его в своей голове. Голоса спорили, кричали, совсем как мама на папу, а другие — оправдывались. Мама говорила, что только слабые оправдываются, сильные — действуют. Но Юленька совершенно не знала, как ей действовать.

Она шла. То есть сначала ее Алекс нес на плече, и так было неудобно, потому что Алексово плечо оказалось жестким и давило на живот. Но потом, когда Алексу надоело нести — или он устал, он же тоже не железный — он скинул Юленьку в кучу мягкой пыли.