Уир Гермистон, стр. 6

Но с течением времени бесчувственный и закоснелый старый грешник стал испытывать к сыну чресл своих и единственному продолжателю рода душевное тяготение и нежность, в которые сам с трудом мог поверить и уж, разумеется, никак не в состоянии был выразить. Радамант, за сорок лет привыкнувший лицом, голосом, жестом внушать ужас и отвращение, возможно, и велик, но едва ли способен вызвать к себе любовь. Он, правда, делал попытки расположить к себе Арчи, но к ним не следует относиться насмешливо — они были неназойливы, а неудачи, которыми они кончались, переносились поистине стоически. Таким железным, несгибаемым натурам не приходится рассчитывать на сочувствие. И судья, так и не добившись дружбы сына, ни даже простого его доброжелательства, продолжал торжественное восхождение по голым широким ступеням своего долга, не находя привета, но не ведая колебаний. Что ж, его отношения с Арчи могли бы приносить ему больше радости, в этом он, вероятно, иногда отдавал себе отчет; но радость — всего лишь побочный продукт сложной химии жизни, на нее рассчитывают только дураки.

Что думал по этому поводу Арчи, нам, кто давно уже стал взрослым и забыл свою молодость, представить себе несколько труднее. Он никогда и ни в чем не попробовал понять человека, с которым встречался за завтраком и обедом. Скупость на страдания и жадность на удовольствия — таковы два полюса юности; и Арчи принадлежал к скупым. Стоило откуда-то повеять холодом — он поворачивался спиной, стараясь как можно меньше подвергаться пронизывающему ветру. Он избегал отцовского общества; в присутствии отца предпочитал смотреть в сторону, насколько позволяли приличия. День за днем, месяц за месяцем освещала лампа эту пару за столом — милорда, багроволицего, угрюмого, презрительного, и Арчи, неизменно мрачневшего и как бы тускневшего в отцовском присутствии; и не было, наверное, во всем мире более чужих друг другу людей. Отец с величавым простодушием либо говорил о том, что было интересно ему самому, либо спокойно молчал. А сын лихорадочно выискивал какую-нибудь безопасную тему для застольной беседы, которая не грозила бы лишний раз обнаружить душевную грубость милорда или его благодушное бессердечие, и вел разговор боязливо, с осторожностью дамы, идущей, подобрав юбки, по узкой тропе. Если он все же оступался и милорд начинал произносить речи, терзавшие его чувствительность, Арчи, выпрямившись на стуле и насупившись, почти совсем замолкал, но милорд, не смущаясь, продолжал выставлять напоказ свои худшие качества перед безмолвствующим, негодующим сыном.

— Что верно, то верно, негодное то сердце, что не знает веселья, — заключал обычно милорд свои невыносимые излияния. — Однако мне пора снова становиться к плугу.

И он уходил и, как повелось, замыкался у себя в задних покоях, между тем как Арчи устремлялся в вечерний город, весь трепеща от ненависти и презрения.

ГЛАВА III. КОЕ-ЧТО О ТОМ, КАК БЫЛ ПОВЕШЕН ДУНКАН ДЖОПП

Однажды — дело было в 1813 году — Арчи забрел на заседание Уголовного суда. Служитель с булавой провел и усадил сына судьи, председательствовавшего на процессе. За деревянной загородкой скамьи подсудимых серело лицо жалкого и гнусного негодяя Дункана Джоппа, которому грозил смертный приговор. Вся его жизнь, разгребаемая сейчас на людях, была позор, порок и трусливое малодушие; перед людьми открывалась вся подлая нагота преступления. И этот жалкий человек слушал и даже по временам как будто бы понимал — словно иногда он забывал, в каком ужасном месте находится, и помнил лишь свой позор, его в это место приведший. Голова его оставалась опущенной, руки сжимали край деревянного барьера; волосы свисали ему на глаза, и время от времени он откидывал их назад. Он то вдруг оглядывался на публику, охваченный жестоким страхом, то смотрел прямо в лицо своему судье и нервно глотал слюну. На горле у него был повязан грязный лоскут фланели; и эта тряпица перетянула в душе Арчи ту чашу весов, на которую была брошена жалость в противовес отвращению. Стоявший перед ним был на самом пороге небытия; пока еще это человек, способный видеть и воспринимать; но еще немного времени, и, сыграв свою краткую роль в уродливом последнем спектакле, он перестанет существовать. А он, между тем, с такой естественной человеческой непоследовательностью, от которой сжималось сердце, кутал свое простуженное горло.

Прямо против Арчи в кресле с высокой спинкой, облаченный в судейский пурпур, с неподвижным лицом в белой раме парика, восседал милорд Гермистон. Воплощенная честность, он даже не считал нужным изображать беспристрастие, которое было бы тут только маской: перед ним, как сказал бы он сам, сидел человек, заслуживающий виселицы, вот он и отправлял его на виселицу. И нельзя было не видеть, что делал он это со вкусом. Чувствовалось, что он получает удовольствие, применяя свои отточенные способности, что он любуется собственным зорким взглядом, без труда проникающим в самую суть факта, и доволен каждой своей грубой, издевательской репликой, камня на камне не оставляющей от жалких потуг защиты. Он шутил, внося под мрачные своды закона что-то от кабацкого веселья. И подсудимый, жалкое отребье рода человеческого, с фланелевым лоскутом на шее, был загнан на эшафот под глумливое улюлюканье.

У Дункана была любовница, существо едва ли не более жалкое и значительно старшее, чем он. Хныча и почтительно приседая, она вышла на свидетельское место, чтобы еще добавить к бремени улик груз своего предательства. Гулким басом милорд произнес слова присяги, которые ей полагалось повторить, и добавил с презрительной угрозой:

— Думай, что будешь говорить, Джэнет. Меня не проведешь, со мною шутки плохи.

Когда же она срывающимся голосом уже вела свой рассказ, его милость прервал ее вопросом:

— Почему же ты так поступила, а, старая карга? Уж не должен ли я понимать тебя так, что ты была любовницей обвиняемого?

— Да, с соизволения вашей милости, — плачущим голосом подтвердила женщина.

— Нечего сказать, хорошенькая парочка! — заметил милорд; и в его презрении прозвучала такая беспощадная жестокость, что даже на галерее не раздалось ни смешка.

Заключительная речь судьи тоже содержала несколько перлов.

— Это отребье держалось друг друга, а уж почему, не нам судить, — говорил лорд верховный судья. И еще: — Обвиняемый, который, помимо всего прочего, уродлив и духом и телом… — Или: — Ни у самого подсудимого, ни у этой старой барышни не хватило ума даже солгать в нужную минуту.

А вынося приговор, судья сделал попутно такое замечание:

— Я с божьей помощью отправил на виселицу немало народу, но такого мерзавца, как ты, мне еще вешать не приходилось.

Слова эти были резки сами по себе, а интонация и чувство, с которыми они были произнесены, и дьявольское удовольствие, испытываемое говорившим, оставляли неизгладимое впечатление.

Когда все было кончено и Арчи вышел из суда, мир вокруг него неузнаваемо изменился. Будь в преступлении Джоппа хоть немного искупающего величия, будь в деле хоть какая-то неясность, неопределенность, он, быть может, еще понял бы. Но преступник со своим обвязанным горлом стоял перед всеми в поту смертного страха, не имея ни единого оправдания и никакой надежды, — зрелище, которое стыд велит закрывать от людей, создание, павшее так низко, что жалость к нему не могла быть опасной. А судья терзал его с таким невообразимо жутким злорадством, какое могло привидеться только в страшном сне. Одно дело — поразить копьем тигра, другое — раздавить каблуком жабу: даже на бойне существует своя эстетика, и мерзость Дункана Джоппа распространилась, как зараза, на его судью.

С невнятным возгласом махнув рукой, Арчи прошел мимо кучки своих товарищей-студентов и зашагал по Хай-стрит. Словно во сне, взглянул он на древние стены Холируда, и картины романтического прошлого всплыли перед ним, тут же потускнев: красочные повести былого, образы королевы Марии и принца Чарли, и белоголовый олень, и блеск, и преступления, бархат и железо минувшей эпохи; застонав, он прогнал их от себя. На Охотничьем лугу он повалился ничком в траву, и небеса были черны над ним, и прикосновение каждой былинки жгло. «И это мой отец! — стонал он. — От него получил я жизнь; плоть на этих костях от него, и за хлеб, вскормивший меня, заплачено этими ужасами». Он вспоминал мать, лбом прижимаясь к сырой земле. Он думал о бегстве, но куда было ему бежать? Думал о другой, лучшей жизни, но могла ли быть такая жизнь в этом обиталище диких и злобных гиен?