Жестокие игры, стр. 59

Наконец отец Мунихэм говорит:

— Не каждая рука может быть проводником чуда. Иначе мы бы просто боялись прикасаться к чему бы то ни было. Ты чувствовала зов, призывающий тебя остаться рядом с ним? Нет? Ну так перестань терзаться, отбрось свое чувство вины.

Ну да, как будто чувство вины — это нечто такое, что я могла бы завернуть в вощеную бумагу и оставить за дверью для Паффин. Я откидываюсь на спинку стула и смотрю на потолок церкви.

— И еще я очень злюсь на своего брата, — добавляю я. — А ведь гнев — это грех.

Но тут же я вспоминаю, что Бог и сам иногда пылал праведным гневом, и ничего, все считают это правильным. И начинаю думать, что мне тоже дано право гневаться на Гэйба из-за его решения уехать с острова, а потому, может быть, это вовсе и не грех.

— И почему ты гневаешься на него?

Я стираю со щеки слезу. Это весьма коварная слеза, потому что я ведь даже не почувствовала, как она выскользнула из моего глаза.

— Потому что он бросает нас, и даже без какой-то серьезной причины. А я ничего не могу изменить.

Отец Мунихэм бормочет:

— Габриэль…

Ну конечно, он прекрасно понимает, которого из братьев я имею в виду.

Несколько долгих минут отец Мунихэм молчит, давая мне возможность поплакать. Оранжевый и голубой свет, сочащийся сквозь окно с витражом, падает на мои руки, закрывающие лицо. В церкви очень тихо. Наконец я отираю щеки рукавом блузки.

Занавеска слегка колышется, и я вижу руку отца Мунихэма, который протягивает мне носовой платок. Я беру его, как следует вытираю лицо, и рука исчезает.

— Я не могу рассказать тебе, Кэт, о чем он говорил здесь. Да я и не знаю, станешь ли ты чувствовать себя лучше, если узнаешь, что он сидел вот на этом самом стуле, на котором ты сейчас сидишь, и точно так же плакал.

Я пытаюсь — абсолютно безуспешно — представить Гэйба плачущим. Даже на похоронах наших родителей он смотрел в яму в земле совершенно сухими глазами, содрогаясь на ветру, позволяя мне и Финну прижиматься к нему и рыдать. Несмотря на это, образ Гэйба, сидящего на стуле в исповедальне и плачущего, понемножку вползает в мою голову, и я начинаю смягчаться. Но я не желаю признавать то, что этот гипотетический Гэйб может повлиять на меня так сильно. И говорю:

— Но у него ведь нет необходимости уезжать!

— Мм… — Отец Мунихэм явно колеблется. — Я открою тебе кое-что из сказанного им. Он думает, что у тебя нет необходимости участвовать в бегах.

— Конечно есть! Нам нужны деньги!

— И бега — это, по-твоему, решение проблемы? Но у Гэйба тоже есть проблемы, и ему кажется, что он решит их, уехав отсюда.

То, что говорит отец Мунихэм, выглядит до жути разумно и мудро, и это меня раздражает.

— Но разве заботиться о вдовах и сиротах — не самое святое дело? Разве не предполагается, что он должен заботиться о нас с Финном?

Но, произнося эти слова, я вспоминаю, как Гэйб говорил: «Мне этого не вынести». Он заботился о нас. С того самого дня похорон, который он пережил с сухими глазами, с того дня, когда позволил нам прислоняться к нему в нашем горе, он работал допоздна на причалах и в гостинице, стараясь защитить нас от Малверна. Я вдруг чувствую себя ужасно эгоистичной из-за того, что возмущаюсь бегством Гэйба. Я вздыхаю.

— Но все-таки почему он должен именно уехать? Разве он не может найти какой-то другой выход? И неужели я не могу повлиять на него как-то, чтобы он передумал?

Отец Мунихэм некоторое время обдумывает мои вопросы. И наконец говорит:

— Уйти — не значит никогда не вернуться. Тебе бы не повредило поразмышлять над историей блудного сына.

Это утешает не больше, чем голые камни на необитаемом острове. Я сую носовой платок отца Мунихэма за занавеску и хмурюсь, глядя на окно с витражом над алтарем. В его середине — тринадцать красных стеклышек, и от мамы или от кого-то еще я узнала, что они вроде как символизируют собой капли крови святого Колумбы. Его ведь именно здесь предали мученической смерти. Это было задолго до того, как аборигены поняли, что исповеди, и священники, и грехи — все это им только на пользу, поэтому они просто закололи Колумбу и сбросили его с одного из западных утесов. А потом его тело как-то в октябре вынесло на берег вместе с кабилл-ушти, и поскольку оно не испортилось даже после столь долгого плавания в океане, Колумба был объявлен святым. Я думаю, его челюстная кость до сих пор хранится где-то за алтарем.

Все это вдруг напоминает мне о том, как Гэйб в возрасте пятнадцати лет неожиданно решил, что станет священником. И около двух недель не позволял себе веселиться. И именно Гэйб рассказал мне историю Колумбы; я помню, как мы в тот момент сидели с ним на церковной скамье. Он тогда сильно приглаживал волосы, обильно смачивая их водой, потому что ему казалось, будто это придает ему неземной вид. И мне вдруг отчаянно захотелось вернуть того до глупости серьезного Гэйба и ту доверчивую и не умеющую возражать Пак, которой я была тогда.

— Вы разве не собираетесь наложить на меня епитимью, отец? — спрашиваю я.

— Кэт, но ты должна сначала признаться в каких-то грехах.

Я старательно вспоминаю прошедшую неделю.

— Я упомянула всуе имя Господне в понедельник. Ну, я не сказала «бог». Вроде бы я выпалила «Иисус Христос!». И еще я съела целый апельсин и ничего не сказала об этом Финну, потому что знала, как он расстроится.

Отец Мунихэм вздыхает.

— Иди домой, Кэт.

— Но я должна была совершить что-то нехорошее. Просто сейчас не могу вспомнить. Мне не хочется, чтобы вы думали иначе.

— Тебе станет лучше, если ты дважды прочтешь хвалу святому Колумбе и молитву к Деве Марии?

— Да, спасибо.

Отец Мунихэм отпускает мне грехи. И я сама чувствую себя прощенной. Когда встаю, я вижу, что на скамье в противоположном конце церкви сидит еще кое-кто, ожидающий исповеди. Это Энни, младшая сестра Дори-Мод. Помада на ее губах слегка размазана, но было бы, наверное, невежливо указывать на это почти слепой женщине, и потому я ничего не говорю. И я не сразу замечаю Элизабет, которая сидит на краю той же самой скамьи; волосы у нее собраны вверх, руки сложены на груди. Я не могу решить, которая из них собралась исповедаться. Энни выглядит не от мира сего, но она всегда такая, поскольку видит только в трех футах перед собой. Элизабет кажется слегка рассерженной, но и она всегда такая, потому что видит гораздо дальше, чем на три фута.

— Пак! — окликает меня Элизабет.

Энни тоже приветствует меня своим мягким голосом.

— Куда сейчас направляешься? — спрашивает Элизабет.

Я чувствую себя немного лучше, чем перед приходом в церковь.

— Да так, мне нужно вернуть кое-кому куртку.

Глава сорок пятая

Пак

Еще до поворота на сумрачную дорожку, ведущую к конюшне Малверна, я вижу доказательства того, что приближаюсь именно к нужному месту. Вокруг на лугах пасется множество лошадей, и я чую это: отличные лошади выдают отличный навоз, так как едят отличное сено. А мне-то всегда казалось, что конский навоз ничуть не лучше кошачьих кучек. Конечно, ничего особо противного нет ни в том ни в другом, если этого добра не слишком много и оно не слишком старое. И нет ничего противного в запахе навоза, плывущем над конюшней Малверна, хотя навоза здесь много. Он просто другого качества. Поскольку позади у меня длинный день, но при этом нет причин полагать, что он затянется еще на столько же, я позволяю себе маленькое удовольствие: воображаю, будто все эти пологие луга и холеные кобылы принадлежат мне и я не спеша шагаю к своей собственной конюшне, с приятным сознанием того, что все это имущество мое, а на ужин у меня обязательно будет говядина.

Слева от меня мчится галопом чистокровный рысистый мерин. Сидящий на нем тощий человек подтянул стремена очень высоко, как жокей, — и я полагаю, это и есть жокей, судя по его посадке: он как будто висит над лошадью, а не сидит на ней верхом. Наездник чуть наклоняется в сторону, вглядываясь во что-то за оградой, и если бы я была такой же любительницей заключать пари, как Дори-Мод, поставила бы на то, что он не с Тисби. Хотя бы потому, что на нем белые ботинки, которые купить на нашем острове невозможно. Ближе к главному зданию я вижу конюха, ведущего обратно на луг серую лошадь с влажной шкурой. Лошадь выглядит чище, чем я сама, по моим ощущениям, и она определенно питается лучше, чем я.