Медный гусь, стр. 46

– Держись! – заорал Рожин и сам распластался по дну.

Якорь, не долетев до ближайшей сосны всего лишь метр, упал на берег и, тащимый канатом, пополз к реке, оставляя после себя борозду вспаханного прибрежного песка.

– Вот же досада! – выругался в сердцах Рожин.

Трезубец нырнул в воду. Толмач уже собирался выбирать его, чтобы повторить попытку на следующем круге, если Господь дарует такую возможность, но судно вдруг резко дернулось, поворачиваясь носом к берегу, – якорь зацепился за что-то на дне.

– Гребите, братцы, гребите! – заорал Рожин, не веря в удачу, и сам на банку пополз, за весло схватился.

Управлять судном теперь не требовалось, поэтому Мурзинцев руль оставил и тоже на банку перебрался, в греблю впрягся. Так, впятером они и гребли против ветра, оставаясь неподвижно висеть на канате и молясь, чтобы якорь не сорвался. На весла налегать им пришлось еще полчаса. А потом ветер начал ослабевать и вскоре сошел на нет. Воронка гулко схлопнулась, будто огромная рыбина, проглотив добычу, пасть сомкнула, и Обь снова стала тихой и равнодушной. О том, что совсем недавно тут бесновался ураган, можно было догадаться только по обилию веток и листьев, которые ветер с берега в реку нашвырял.

Немного отойдя от безумной гребли, путники направили струг туда, где исчезли их товарищи. Среди лесного сора Рожин различил пару листов бумаги – единственное, что осталось от писчего набора Семена Ремезова, выловил их.

– Игнат чуял, что сгинет скоро, – глухо произнес Васька Лис. – У него шнурок-оберег порвался, а он его с отрочества носил… Что ж ты, дурило, сам себе беду накаркал!.. Эх, Игнат, Игнат… А Семен… Душевный же парень был, всех нас выхаживал, лечил-отпаивал…

Плечи у Васьки дрогнули, он сорвал с головы шапку и зарылся в ней лицом. Прохор Пономарев присел подле товарища, руку ему на плечо положил. Он и сам едва сдерживал слезы.

Рожин посмотрел на стрельца тяжелым долгим взором, перевел взгляд на выловленные листы, прочитал:

«Вполне может статься, что животные, носители бивней, манг-онтов, все еще водятся в лесах Сибири. Со слов Алексея Никодимовича Рожина мне стало ведомо, что некий казымский остяк встречал животное, строением напоминающее слона, но в отличие от оного облаченное в густой мех навроде медведя».

К горлу Алексею подступил ком, он судорожно сглотнул, отложил лист, взял другой:

«До потопа мамонт пребывал, а после потопа погиб. До потопа он проходил горы и каменья, и истоки водные, и все были покорны, и поклонны, и не противились. Такой бы и я был, пред всеми честен и величав, и что буду во пиру, во беседе, за столами убранными, за ествами сахарными, за питьем медвяным просить и говорить, буде прошение мое не оставляли, лихое не поминали, и как павлин по паве тоскует, так бы и люди о мне тосковали и горевали и на все мои пути и перепутья смотрели вовек. Аминь».

– Будем… будем мы о тебе, Семен Семенович, тосковать и горевать до конца дней наших, – прошептал Рожин.

Медный гусь

Было еще светло, но после урагана грести дальше сил не осталось. Мурзинцев распорядился причаливать и разбивать лагерь. Впрочем, сотнику уже и распоряжаться было почти некем. Из тринадцати человек, вышедших месяц назад из Тобольска, осталось пять. Шестой – Егор Хочубей, конечно, отлежался, здоровье поправил, но был он далеко, в Самаровском яме, все равно что на другом краю земли.

Готовить ничего не стали, благо кодчане путников пирогами да разносолами нагрузили. Ужинали в угрюмом молчании, без надобности никто слова не произносил. Только однажды Прохор Пономарев спросил осторожно:

– Может, не утопли они? Может, Обь тут воду всосала да где-то выплюнула? А с ними и страдальцев наших?..

Но никто ему не ответил, да и сам стрелец в такой исход не шибко верил.

– Бедолаг даже не отпеть теперь, – тяжело вздохнув, сказал Мурзинцев.

– Разве что тризну справить, – заметил Рожин. – В лодочки берестяные свечи поставим и по реке пустим.

– Не по-христиански сие, – произнес отец Никон, но спокойно, без присущей ему пылкости. – Я службу по ним справлю.

За чаем снова в молчание окунулись. Рожин, чтоб мрачные думы товарищей разогнать, стал про эти места рассказывать:

– Мы до Каменного мыса верст десять не дошли. Калтысянка где-то за ним в Обь впадает. Остяки его Кевавыт называют. Мыс высокий, метров двадцать будет, клином в Обь врезается, но камня я там не видел, все тайгой заросло. На мысу остяки живут, юрт пять-шесть. За березовской ямщицкой избой присматривают. За Кевавытом Обь на два русла распадается, левый рукав – то уже Нарыкарская Обь. Ежели в Березов попасть требуется, то по Оби надо до мыса Халапанты дойти, а потом сворачивать к Морохову острову, и мимо него в Нарыкарскую Обь перегребать, а там уже и до Северной Сосьвы недалече.

– Ежели мы на Калтысянке Медного гуся не сыщем, то на Северную Сосьву нам к вогулам соваться – все равно что камень на шею и за Недолей с Семеном на дно реки. Куда нам впятером супротив целого народу, – мрачно заключил Васька Лис, Мурзинцев поднял на него глаза, но возражать не стал.

– Отдыхайте, чада, я пойду к реке, службу по утопшим справлю.

Пресвитер поднялся, прихватил складень, устало, пошатываясь, направился к берегу.

– Дело владыка говорит, – сказал сотник. – Отдохнуть надо…

А на ветке ближайшей сосны сидел зверек-горностай и, застыв, прислушивался к людским разговором.

Наутро обнаружилось, что Васька Лис исчез. Мурзинцев заметался, хотел в поиски удариться, но Рожин его одернул:

– Ушел он, – просто сказал толмач.

– Как это – ушел? – не понял сотник.

– Не демоны его побрали, Анисимович. Сам собрался и ушел.

– Ты что ж, видел?! И не пресек?

– Теперь вижу. Сам глянь – ружье, все свои пожитки, кое-чего из припасов на струге взял.

– Вот же дурья башка! Ему ж за это каторга светит!

– Видно, ему, Анисимович, пережитое за последний месяц хуже каторги показалось, – рассудительно молвил толмач. – Да и друга он потерял.

– Пущай идет, Господь ему судья, – пробасил отец Никон. – Не по плечам ноша оказалась, не осилил. Разве ж можно за то винить?

– Ах, Васька-Васька!.. – сотник устало опустился на бревно, покачал головой.

– Ну что, Анисимович, в дорогу? Даст Бог, сегодня кумирню сыщем.

Мурзинцев поднял на Рожина взгляд, морщины горечи на его лице застыли, окаменели, в чертах проявилась уверенность, упрямство.

– Выступаем, – твердо произнес он.

Погода начала портиться еще ночью, и утро выдалось пасмурным, кислым. Дождя не было, но воздух насытился сыростью, запахом тины и хвои, так что чудилось путникам, будто они не в струге плывут, а, как грузди, сидят на дне кадушки, придавленные низким небом, как дубовой крышкой с камнем-грузилом. Отец Никон даже свечу зажег и на носу судна укрепил, со всех сторон ее от ветра прикрыв, – не бог весть какой огонь, а все же глазу радостнее.

Солнце сквозь небесную муть проглядывалось едва различимым пятном. Оно встало поздно и ползло по небосводу со скоростью околевающей черепахи. Казалось, что время тянется, как капля живицы по сосновой коре, превращая минуты в часы. Над путешественниками витала тревога ожидания развязки. Так что, когда Кевавыт показался на горизонте, путники чувствовали усталость и голод, словно без перерывов весь день гребли, хотя на самом деле солнце только-только подползало к зениту.

Сходить на берег не стали, пошли дальше, высматривая в заросшем тальником береге устье искомой реки. И вскоре нашли, но, как выяснилось, подниматься по Калтысянке вверх по течению возможности не было. Устье смахивало на сор-разлив, с затхлой стоячей водой и путаными кустами вербы по берегу. А чуть выше река сужалась до ширины струга и больше походила на ручей. Высокий берег северного склона Кевавыта Калтысянка проела, как мышонок сыр, образовав глубокую сойму.