Вышел месяц из тумана, стр. 30

Вышел месяц из тумана

Цивилизация, провозгласившая человеческую жизнь наивысшей ценностью, обречена. Ибо цивилизация — это и есть оправдание костра, дуэли, священной войны.

Вот что было на самом деле: Бог не принял у Каина жертвы, и тогда — отозвавшись на это знамение! — он принес в жертву самое дорогое из того, что имел, обливаясь слезами, как Авраам, с той же безоговорочной верой в неизбежное.

Морда твоя, Людася, бесстыжая! В доме уймища книг.

Почему тебя тянет читать именно эти каракули?

— Потому что, Игорек, ты — гений!!!

Юность — еще одна родовая схватка, когда ты снова летишь головой вперед в неведомый мир. Но теперь ты не только орущий младенец, ты еще и разорвавшаяся роженица.

Юность — изгнание из рая (детства).

Или все-таки девства?

Было жарко, он бродил по квартире голым. В кухню — глотнуть холодной водки, в ванную — посмотреть, налилась ли вода, и обратно к дивану, на который он вывалил свои записные книжки. Читал первое, что попадалось. Называл себя мудаком, мудозвоном, флейтой позвоночника — флейтой чужого позвоночника! Вдруг развеселившись, подумал, что это стоило бы записать… на форзаце хоть этой, хоть той — любой из книжек. И, открыв секретер, долго искал в нем ручку. Попадались одни цветные карандаши, которыми хрен что-нибудь вычеркнешь. Потому что ведь он собирался вычеркивать, безусловно, вычеркивать, но отнюдь не сейчас, а потом — после ванны, когда прояснится и все установится. То же окно — установится рамой на лес, а не будет, как видоискатель, гоняться за птицами в небе.

А казалось, когда съезжал от Людмилы и Кирки, что теперь — у Натуши, у хорошей, у славной, у доброй Натуши, — ничего-то вычеркивать и не придется!.. И, поймав холодильник за ручку, стал искать в нем еды. Но продукты вдруг оказались словами, много-много назывных предложений, строка на строке — а от слов-то его как раз и тошнило, от потуги лепить их к бумаге, делать это ни для кого и ни для чего, только что сделав, стесняться написанного — так стесняться, что даже не ставить дат, очевидно на старости лет боясь показаться себе глупее, чем положено быть в целых …дцать и тем более в …дцать с небольшим.

— Не подцать ли… ха, ха… не пойти ли подцать на все это? — И закрыв холодильник, он приобнял его, проникаясь прохладой.

Было время — и он его клял! — а вымарывать приходилось лишь «бесстыжую Людасину морду». Потому что Кирилл подрастал, а Людася, не делая уже из своих перлюстраций тайны, могла вдруг захлопнуть учебник на коленях у Киры: «Дружочек, послушай-ка лучше из твоего отца!» Могла объявить телефонной подруге: «Как написал мой муж…— и любую его банальность опечатать надрывным речитативом. — Жена из меня хреновая, но вдовой буду супер! Все издам — до последнего слова! Пусть меня Бог приберет вот хоть завтра, если вру!» Он уже не кричал ей о праве на тайну… Захватанные ее голосом и глазами все его тайны раскрошились в труху.

Как ни странно, он был этому рад. И замкнулся — заткнулся. Людася шарила по блокнотам, словно пейзанка корявой рукой по насесту, вместо теплых яиц утыкаясь в застывший помет… Это длилось, должно быть, с полгода. Он тем временем стал завлабом — самым молодым в институте, пробил под заветную тему договор, домой возвращался последним автобусом и, чтобы в нем не заснуть, сам с собой что-то чиркал в уме, где-то с месяц — в уме, а потом на работе, запершись ото всех… Потребность тулиться к бумаге ладонью, локтем, долго тереться о ее желтоватую белизну ручкой вплоть до полного и ликующего словоизвержения оказалась из самых постыдных и самых насущных. Но не вечности же он хотел? Разве? Нет? Но чего же тогда? Ведь и женщину мы хотим и поспешно отягощаем, запершись ото всех, — вечностью… Интересно, это где-нибудь у него уже было? Впрочем, черт, что за пошлость! Сжечь, не черкая, не читая, — скопом. Потому что Кирилл — дрянь мальчишка, гаденыш, рылся в ящике — в том, где книжки! — был застигнут Наташей и с ухмылочкой объявил, что искал «штуку баксов, а еще лучше три», совершенно уже распоясался, а вот, видишь ли, больше вечности — Страшный суд.

На свете совсем немного счастливчиков, живущих под Богом, остальным для того же даются дети, чтобы жить под неотступным взглядом — пусть идущим не сверху, пусть пока еще снизу.

Так примерно он это и сформулировал — в желтой книжице, лет двенадцать назад, Кирке было лет шесть или семь. Он беззвучно смотрел, как ты ешь, как ты бреешься, как смотришь в газету, как лаешься с Людасей — и слова застревали куском — он утягивал их в себя — он питался пространством, его острыми клиньями — точно аэродинамическая труба. Ты же был в ней хвостом, в лучшем случае фюзеляжем и, испытываемый, трепетал. Как сейчас. Потому что прочтет он хоть это — и молчком переврет, и решит, что всю жизнь ты только и ждал его прокурорского ока, в цирк водил, книжки с картинками покупал, марки по альбомам раскладывал, сказки перед сном сочинял, на качелях раскачивал, а на самом-то деле все только и хлопотал о помиловании!..

А тем более в новом контексте — что он в ящике-то вынюхивал, что успел ему насвистеть из Лос-Анджелеса, из небытия, вот уж поистине с того света, «дядя Влад»? И ведь Кирка ему предложил: «Дать вам тот телефон?» — «Оу, нет. Ты, пожалуйста, как большой, сам отцу передай, Александр Тарадай завещал долго жить. Скажи так: ему завещал и тете Нине. О'кей?» — «А деньгами он нам не завещал ничего?» — «Не учите меня жить, лучше помогите материально?! А-ха-ха-ха! Нет, увы! Он же это не из Америки, он из Харькова это вам завещал… А скажи мне, в Москве сейчас есть электричество?» — «Есть, конечно!» — «Ну а там… колбаса, сахар?» — «Да навалом! Что грязи!» — «Вот за грязь почему-то я всегда был спокоен. Про Тарадая запомнил? Папе будет приятно!» — «Что приятно — что умер?» — «Что отмучился. И что ты, как большой, все запомнил!» — «Я, между прочим, на третий курс перешел!» — «Это — грейт! Потрясающе! Бай, приятель?» — «До свидания?» — «Бай!»

Если Кирка не врет, он решил, Тарадай — одноклассник, а Нина — тоже их общая с Владом одноклассница или сокурсница, — не спросив ни о чем, сам решил. Если только не врет… Если Влад ничего от себя не прибавил. Ну а если прибавил или завтра перезвонит и прибавит — от себя, от покойного Тарадая, от черта лысого?!

Потому что ведь эти книжки любую его полуправду, неправду любую оснастят и раскаянием, и доказательствами — воображение могущественней рассудка (о чем и Паскаль еще сожалел, и весьма!). Взять хоть эту — допустим, зеленую — и открыть наобум:

Мученичество невозможно (ибо бессмысленно) в постхристианском пространстве.

Ах, вот оно что — мученичество! «Типа как» Тарадая? Дальше можно уже не читать:

И тем не менее трагедия Заратустры в том, что он не был распят — на скале, и орел, его спутник и ученик, не клевал ему печень. Всякое фундаментальное открытие в качестве частных случаев обязано сохранять предыдущие абсолюты.

В это Кирочке все равно «не въехать» — ни сейчас, ни потом — не читает он книжек. А вот мученик «типа как» Тарадай — тут все ясно, спасибо, дядя Влад объяснил…

Не говоря уже о юности — еще одной родовой схватке, когда ты снова летишь головой вперед… Ах, вперед головой?! Это — грейт! Верный признак того, что все именно так и было! Он швырнул записную книжку. Отскочив от стены, она шлепнулась в общую кучу.

Этот тихий садизм был во Владике с детства: незаметно подставит, а потом лупоглазо тебя наблюдает — лучший друг, разрази его гром — нет, неправда, он просто учит тебя из деликатности, да, незаметно — не Влад, а Владюга какой-то! И так далее, год за годом — это были качели, метавшиеся по вымороченному Евклидову пространству юности. В той же самой зеленой книжке — можно даже найти, впрочем, это неважно — Игорь развил этот пассаж, и развил элегантно, назвав избыточное пространство молодости Римановой геометрией, изогнувшей свой подвижный хребет в тоске по физике — по полноте осуществления, возможной лишь в зрелости — в Эйнштейновой вселенной, в которой уцелел лишь один абсолют — неодолимый предел скорости, но возможно, что после смерти энергия души одолевает и его, врываясь в немыслимые, то есть мыслью еще не изведанные, пространства.