Дорожный иврит, стр. 19

И откуда мне знать, чем отдавались цифры эти на терминалах в сознании евреев, которые с недоверием и надеждой всматривались когда-то с палубы в желтую полоску выжженной земли, пытаясь различить в ней очертания и краски их библейской прародины. Какие были отношения с цифрами у народа, разбросанного по всему миру, народа, имевшего за спиной тысячелетия непрекращающегося усилия оставаться евреями?.. Не приведи бог переводить все это в цифры!

Я пошел в море по одному из молов, и через пару минут уши мои заложил рев бурлящей внизу воды, крики чаек и шум ветра. Порт этот портом был около тридцати лет. Казалось бы, ничтожный срок. Но три этих десятилетия пришлись на времена такого напряжения здешней жизни, что в них вполне можно уложить и триста лет размеренного существования устроенного народа. Здесь свои отношения со временем. Достаточно опустить взгляд вниз, в белую клокочущую пену вдоль каменного мола, которая облизывает дырявую черную бахрому, бывшую когда-то металлической обшивкой. Железо, обугленное временем.

Вот пространство, берущее тебя незаметно и властно.

Ну, скажем, о чем думаю, например, я, записывающий сейчас впечатление от прогулки в тени под стеной бывшего склада?

Передо мной зады бывшего порта. Стоянка машин. Здесь уже почти не слышно моря. Только музыка из ближайшего кафе и шум близкого города. Я наблюдаю за тем, как из припаркованной на стоянке «тойоты» выходит молодая женщина, как открывает она багажник, достает сложенную детскую коляску, разворачивает ее. Ставит на колеса. Потом осторожно вынимает из люльки, закрепленной на заднем сиденье, ребенка и перекладывает его в коляску. Ребенок, видимо, спит.

Выпрямляется. Катит коляску в мою сторону. Она и вблизи кажется совсем молоденькой. Справа от меня в стене разъезжаются стеклянные двери, оттуда?– нежная прохлада кондиционеров и парфюма. Женщина вкатывает коляску внутрь, на зеркальный кафельный пол, к витринам, уставленным разноцветными флаконами, к вешалкам с купальными тряпочками для женщин.

Но вместо мужского кайфа, с которым бы я нежил взгляд видом этой молодой женщины, я чувствую странное недоумение. Что-то тут не сходится. Хрупкость и изящество вот этой молоденькой мамы с ребенком я воспринимаю как знак незащищенности, как знак предельной уязвимости. Ну а с другой стороны?– спокойствием, почти беспечностью повадки, уверенностью жестов женщина демонстрирует абсолютное, противоестественное как бы для этого места доверие к жизни. По мне, так вот такому младенчику лежать бы сейчас дома за крепкими стенами в затененной комнате, в тиши, под маминым присмотром. Но, похоже, и ребенок этот, безмятежно спящий в коляске, и его мама, перебирающая развешенные лепестки, воспринимает портовую площадь продолжением той комнаты.

В недоумении моем и есть аура Старого порта. Аура времен, закрепленных в обустройстве этого пространства, предполагающего?– для меня, разумеется?– другой образ молодой израильтянки: широкоплечей и широкобедрой, в свитере и рабочих брюках, которую я рассматривал на фотографии 30—40-х годов, где она вместе с мужчинами, уперев плечо в длинную лагу, ставит на каменный фундамент деревянный временный домик.

…Нет-нет, я ни на чем не настаиваю. Я действительно знаю мало. Может быть, вот эта женщина, которая для меня?– порождение нынешней комфортной, тель-авивской, изнеженной почти жизни, еще пару лет назад в форме офицера израильской армии тряслась в бэтээре по раскаленной пустыне или вот этими, тонкими руками удерживала бьющегося в истерике солдатика и кричала ему хрипло: «Заткнись, придурок! Сейчас, сейчас тебя вывезут».

И вокруг меня отнюдь не музей Старого порта?– машина, в которой приехала женщина с ребенком, настоящая. И настоящие, своей собственной жизнью живущие,?– стена за моей спиной, и пузатая цифра на ней, и пот на моем лбу, и крики детей и чаек, и плотный лысый старик за столиком кафе, удерживающий тяжелой с пигментными пятнами рукой толстую газету, трепещущую под ветром всеми своими крыльями; и небо надо мной, и дальний гул моря. Но все это уже как бы включено архитекторами в язык, которым говорит здесь со мной история.

3

Я спрашивал потом у Гробмана, кто именно обустраивал территорию Старого порта. Миша не знает. Ира, которая навела меня на это место, тоже не знает. И никто из моих израильских друзей не знал. Строительство это, похоже, не стало событием культурной жизни Тель-Авива. Как будто порт этот вырос естественным путем, как дерево или холм.

И мне показалось, что вот это все и есть финальный, исполненный достоинства, жест современного концептуализма.

Грустно сравнивать этот язык с тем, на котором говорит со мной мой город. Я вспоминаю конфетной «красоты» картинку на фронтоне старинного московского, развернутого к Боровицким воротам Кремля, особняка, отданного московскими властями под «галерею Шилова»; вспоминаю непомерных для старомосковского пейзажа размеров гигантского оловянного солдатика, отлитого скульптором Церетели в виде Петра Первого; или рекламное панно с бесовскими харями телеведущих, затянувшее фронтоны старинных зданий на Пушкинской площади…

А ведь был у русского концептуализма шанс выйти из подполья. И не в галереи, как получилось, а в реальную жизнь. Для меня, например, «моментом истины» был конец восьмидесятых, когда решался вопрос с местом, на котором стоял когда-то Храм Христа Спасителя. Советская купальня свое отжила. Общество стояло перед выбором: или, не мудрствуя лукаво, построить заново («восстановить») Храм, или же обустроить здесь Пространство Храма, с памятником-макетом его в центре,?– стеклянным, парящим в небе, вбирающим в себя его свет и цвет, вбирающим город вокруг. То есть была идея пространства, которое бы стало формой нашей сегодняшней рефлексии по поводу Разрушенного Храма, по поводу нашей истории, по поводу нашей ментальности. Увы, победил первый вариант?– «восстановление». Как будто это возможно. Как будто Храм?– это только много-много камня, выложенного определенным образом и определенным образом раскрашенного-разрисованного. То есть нам предлагалось зажмуриться и сделать вид, что ничего с Ним и с нами не было.

Глазунов победил Кабакова. Увы.

ПЛЯЖ

Картинка?– маслом по жести: густо-синее море, золотая полоска песка, фигурки мужчины и женщины в купальных костюмах, зелень на невысоких горах и надпись на иврите. Бывшая вывеска магазина пляжных принадлежностей. Краска потрескалась, местами облупилась, песок и голубое небо потемнели, металл под ними прогнулся, повторяя рельеф стены трехэтажного дома, построенного когда-то четырьмя нанятыми арабами. Кирпичи для дома арабы лепили вручную. Буро-коричневой оползающей руиной торчит он в ряду фешенебельных отелей и офисов улицы Яркон, и от дома этого глаз не оторвать. И – от картинки на его стене. С сюжетом, тысячу раз виденным на рекламных щитах, но тревожащим, как в первый раз. Тревожащим чем? Беспомощностью художника, оказавшегося перед тем странным, перед тем непостижимым, что есть Пляж.

…Вы только что шли по набережной, упакованный в брюки и полосатую рубаху, черные очки, бейсболку, упакованный в стены домов над вами и свечение компьютерных мониторов за их окнами; в привычную городскую озабоченность?– «не забыть позвонить», «распечатать», «купить», «закончить», «доделать». Но вот вы сворачиваете с набережной, делаете пять (всего пять!) шагов по ступенькам вниз, на песок пляжа, и руки ваши вдруг сами начинают стягивать рубаху?– жест, еще минуту назад немыслимый. Автоматизмом своим напоминающий жест, которым снимают шапку при входе в церковь?– или надевают при входе в синагогу, которым сбрасывают сандалии у порога мечети. Жест этот, продолжившийся чередой таких же привычных полуритуальных актов (выбор лежака, переодевание, установка зонта и проч.), завершается краткой заминкой перед вхождением в воду, когда вы замираете на несколько секунд, всего себя подставив солнцу, а перед вами?– ничего, кроме воды и неба.