Береговая операция, стр. 32

— Скажите, а что у вас в фотоаппарате? — спросил следователь.

— Как что? Пленка. Несколько кадров Красной площади, улица Горького, памятник Пушкину, вид на Кремль.

Следователь что-то тихо произнес в телефонную трубку. Вошел сотрудник в синем халате и принес только что проявленную, еще мокрую фотопленку. Следователь развернул пленку, просмотрел ее на свет и сказал:

— Не желаете ли полюбопытствовать? Я не вижу здесь ни Кремля, ни памятника Пушкину, но вот странички какой-то рукописи вижу отчетливо.

— Очередная провокация, — процедил арестованный, даже не повернув головы.

— И фамилия ваша тоже очередная провокация? — спокойно спросил следователь.

— Я Фридрих Гольдсмит. Но если вы, господин следователь, будете продолжать в таком же духе, то вам, видимо, угодно будет меня именовать Адольфом Гитлером или Конрадом Аденауэром. Мне рассказывали в Бонне о фокусах русской Чека, но я, признаться, не верил. Эта сумасшедшая война давно уже окончилась, и мы, немцы, старались вычеркнуть из памяти все, что с ней связано. Теперь я вижу, что мои друзья были, кажется, правы…

— Как ваша фамилия? — спросил следователь. — Прошу отвечать точно. Не будем портить бланка допроса.

— Я вам уже ответил, — высокомерно процедил арестованный.

— Вот что, Роберт Фоттхерт, не валяйте дурака, — произнес следователь по-русски. До этого он беседовал с арестованным на немецком языке.

Арестованный сделал вид, что не понимает следователя.

— Вы успели забыть русский язык? — спросил следователь. — Не верю. Вы с таким же успехом можете меня убеждать, что вы забыли и польский язык. Однако только неделю назад вы в Варшаве отменно объяснялись кое с кем по-польски. Зачем вы к нам приехали? Кто вас сюда послал?

— В туристическую поездку, — четко выговаривая по-русски каждое слово и криво усмехаясь, ответил тот, кто секунду назад выдавал себя за Гольдсмита.

— И это все, что вы намерены нам сообщить? — спросил следователь.

— Все.

— Очень скромно для начала, Роберт Фоттхерт, — более, чем скромно. Мне кажется, что вы могли бы начать свой рассказ с того, как еще в 1937 году, окончив разведывательную школу, начали работать под начальством небезызвестного вам Людвига фон Ренау. Вы много успели за эти годы. Вы успели великолепно овладеть русским, польским и даже литовским языками. Вы успели побывать в России в 1939 году — тогда вы были «безобидным коммивояжером» фирмы, поставлявшей нам оборудование для текстильных фабрик. А потом, в 1941 году, вы приехали в Россию уже не коммивояжером. Вам надо вспомнить города Прибалтики, Белоруссии. Вам еще очень многое надо будет нам рассказать, Роберт Фоттхерт. Но прежде вы должны ответить на вопрос: зачем вы сегодня в Москве?

— Я не собираюсь издавать свои мемуары в Московском государственном издательстве, — нагло улыбаясь, ответил Фоттхерт. — А в Москву я прибыл как турист и уеду отсюда как турист.

— Играете, Фоттхерт, — спокойно заметил следователь, — и играете тогда, когда карта ваша бита и игра проиграна. Ничего у вас, Фоттхерт, не получится. И в Германию вы не уедете. И знаете вы это не хуже меня. Намерены вы давать показания?

— Нет! — ответил Фоттхерт.

— Ну что ж, пока обойдемся без ваших показаний. Их за вас дадут другие. Идите и подумайте на досуге в камере.

Следователь нажал кнопку. В дверях появился конвоир. Фоттхерт поднялся и процедил:

— Ночью я предпочитаю спать, а не думать. Гутнахт, господин следователь.

Рано утром полковник Любавин получил сообщение об аресте Василия Кокорева и Роберта Фоттхерта. Одновременно перед ним положили запись какой-то радиопередачи, переданной из Советабада на ультракоротких волнах. Расшифровать передачу не удалось.

Горе Анастасии Волковой

Дежурный доложил полковнику Любавину, что его хочет видеть какая-то женщина.

В комнату вошла невысокая женщина лет тридцати пяти, в платочке, прикрывавшем ее правую щеку, с красными, опухшими от слез глазами. Чувствовалось, что из ее глаз сейчас снова польются слезы. Любавин вежливо пригласил вошедшую сесть, налил стакан воды и предложил ей.

— Выпейте, пожалуйста, и успокойтесь. Я вижу у вас какое-то горе. Не волнуйтесь, мы постараемся вам помочь. Надеюсь, ничего страшного не произошло.

— Нет, товарищ полковник, — взволнованно заговорила женщина, — это очень страшно, я боюсь, боюсь не за себя. Меня он убьет — не велика печаль. А вот вред, боюсь, он большой наделать может. Не знаю, может быть, ошибаюсь, не понимаю я ничего, но рассказать вам должна.

— Успокойтесь, пожалуйста, — мягко проговорил Любавин, — и расскажите нам все по порядку. А насчет смерти это вы зря. Вы же молодая женщина, вам еще жить и жить.

Женщина помолчала немного, а потом заговорила:

— Волкова я, Анастасия Николаевна. На кирпичном заводе браковщицей работаю, раньше обжигальщицей была. Муж мой первый, Волков Алексей, на фронте погиб.

И Анастасия Волкова рассказала полковнику Любавину, как вышла она замуж за Петра Афанасьевича Никезина, мастера из артели. Жили с ним хорошо, только в последнее время будто подменили его, злой стал, бить ее начал.

— Но с этим я бы к вам не пришла, сама бы со своим семейным горем управилась, — продолжала Волкова. — Только непонятные вещи дома у меня творятся. Есть у мужа моего, Петра Никезина, кованый сундучок, всегда на замок заперт. Спросила я его как-то: «Чего это ты, Петя, в сундучке бережешь?» А он мне ответил: «Казенные материалы для радиоприемников, дефицитные они, дорого стоят, под расписку мне их в артели выдали, вот и берегу, чтобы не пропали». Поверила я, дознаваться не стала, хотя странным мне казалось, что сколько он при мне радиоприемников ни ремонтировал, а сундучка своего ни разу не открывал. Как-то раз, с месяц назад это было, вернулась я с работы и на рынок собралась. А рынок от нас далеко, уйдешь, так часа два проходишь. Только из дому вышла, до продовольственного магазина дошла, вижу: сметану продают, а баночку-то я с собой не захватила. Думаю — на обратном пути сметана кончится, вернусь-ка лучше домой я за баночкой. Вернулась. Когда я уходила, Петр сказал, что вздремнуть приляжет, устал, мол, работал много. Ну я дверь тихонечко открыла, чтобы не разбудить человека, в комнату босая вошла. Глянула, а дверь в его комнату открыта. Самого Петра-то не видно, он, видать, у стола сидел, только слышу что-то странно постукивает, вроде как по аккордеону стучит, будто бы проверяет пружины у клавишей, а сундучок его — он как раз против двери стоит — мне виден, открытый. Заглянула я — сундук пустой, в нем только пара старых кирзовых сапог лежит. Стала я баночку в буфете с полки доставать, нечаянно посудой звякнула. А Петр как выскочит из своей комнаты, бледный, глаза на выкате и как заорет на меня: «Ты что подсматриваешь за мной?» Я ему говорю: «Опомнись, Петя, я баночку для сметаны забыла, за ней и вернулась домой». Ну, он вроде успокоился и сказал мне даже ласково, хотя глаза у него неласковые были: «Возвращайся скорее». Сколько раз меня подмывало спросить его, чего это он в сундуке эти старые сапоги бережет и зачем мне, своему человеку, жене, про радиодетали врал, да не решалась. Как вспомню его лицо — страшно становится.

— На прошлой неделе, — продолжала Волкова, — откуда-то вернулся Петр домой ночью. А по вечерам он редко когда уходит. Злой пришел, долго спать не ложился, все сидел в своей комнате. Я его спать позвала: на работу, мол, утром рано подниматься. Так он обругал меня. А вот сегодня вернулась я раньше времени домой, стучала в дверь, не впускает. Глянула в окно, вижу, стучит одним пальцем по аккордеону, а крышка откинута, что-то у уха держит, и сундук опять открытый. А когда впустил он меня в квартиру, сундук уже был заперт. Ударил он меня ни за что ни про что. Не знаю я что к чему, но только странным мне все это кажется и страшно почему-то. Вот и решила к вам прийти.

Полковник Любавин слушал рассказ Анастасии Волковой с глубочайшим вниманием. Он думал о том, что эта простая советская женщина, поделившаяся сейчас с ним своим горем и неожиданно возникшими подозрениями, может быть, дает им в руки новое недостающее звено в той запутанной цепи, которую они в эти дни распутывали, узел за узлом.