Два капитана(ил. Ф.Глебова), стр. 121

Глава шестнадцатая

ПРОСТИ, ЛЕНИНГРАД!

В январе 1942 года меня увезли из Ленинграда. Я была очень слаба, врачи не велели отправлять эшелоном, и Варя устроила меня на самолёт.

За день до отъезда мне позвонили из сортировочного госпиталя и сказали, что лейтенант Сковородников ранен и просил передать привет.

— Вы сестрица его?

— Да, — отвечала я дрожащим голосом. — Тяжело ранен?

— Никак нет. Надеется на встречу.

Я хотела идти, но Варя не пустила меня. Вероятно, она была права — я умерла бы дорогой. Так слабо, чуть слышно билось во мне дыхание жизни, так бесконечно далеко был этот госпиталь, на Васильевском острове, — на краю света! Варя надеялась, что удастся перебросить Петю в Военно-медицинскую академию, разумеется не в «стоматологию» — он был ранен в грудь и левую руку, — а в отделение полевой хирургии. Но это отделение было очень близко от «стоматологии». Она дала мне слово, что будет ежедневно заходить к нему и вообще заботиться о его здоровье. Без сомнения, она не догадывалась о том, как важно для неё самой — не только для Пети — сдержать это слово.

Как в лёгком, отлетающем сне, я смутно помню высокое деревянное строение — ангар, в котором я долго сидела на полу среди таких же, как я, закутанных, молчаливых людей. Потом нас повели куда-то узкой тропинкой по чистому снежному полю, мимо глубоких воронок, в которых валялись обломки разбитых самолётов, мимо полузасыпанных снегом розовых горок, — я не сразу догадалась, что это коровье мясо, которое на самолётах привезли в Ленинград. Потом по шаткой железной лесенке мы поднялись в самолёт, пустой и холодный, с голыми лавками по бокам, с пулемётом, стоявшим на подставке под откинутым прозрачным колпаком.

Вот и всё. Маленький сердитый лётчик в меховых сапогах прошёл в кабину. Мотор заревел — качнулось и пошло мелькать направо и налево равнодушное сияющее поле. Я очнулась в эту минуту. Прости, Ленинград!

Я лечу над Ладожским озером, по которому через несколько дней пройдут первые машины с ленинградцами на Большую землю, с хлебом и мукой — в Ленинград. Вехи стоят здесь и там, намечая «Дорогу жизни»; люди работают по самое сердце в снегу.

Я лечу над картой великой войны, и уже не маленький сердитый лётчик в меховых сапогах, а само Время сидит за штурвалом моего самолёта.

Вперёд и вперёд смотрит оно, и странные, величественные картины открываются перед его глазами. По бесконечным магистралям тянутся на восток разобранные на части цехи гигантских заводов. Запорошенные снегом, идут и идут станки, и кажется, чтобы пустить их, нужны годы и годы. Но ещё не тает снег, ещё скупо греет зимнее солнце, а уже в глухих, заповедных степях, где прежде одни кибитки лениво тащились от юрты до юрты, где бродили стада да старый казах-пастух играл на самодельной домбре, поднимаются, и день ото дня всё выше, корпуса многоэтажных зданий. Откатилась, сжалась, затаила дыхание, приготовилась к разбегу страна…

А меня, чуть живую, везут в Ярославль, в «ленинградские» палаты, где лежат, стараясь не думать о еде, очень тихие люди. Врачи не велят думать о еде; недоверчивых они ведут в кладовые. Полны кладовые.

Бабушка находит меня в этой больнице — и не находит: в недоумении стоит она на пороге, обводя глазами палату. Она смотрит на меня и не узнаёт, пока мне не становится смешно и я не окликаю её, смеясь и плача…

Вперёд, вперёд! День и ночь. И снова день. Но давно смешались день и ночь, и кажется, само солнце не знает, когда, в какой час подняться над потрясённой землёй.

Немецкий солдат лежит в снегу, выставив из снежного сугроба окостеневшие ноги. Судорожно сжимает он в пальцах чужую землю, и рот его набит чужой землёй — точно хотел он проглотить её и задохся.

Русский солдат рванулся вперёд, занёс гранату, и в это мгновение ударила его в сердце роковая пуля. Прислонившись к сосне, так и застыл он на сорокаградусном морозе. Как ледяная статуя, он стоит с гордо откинутой головой в порыве не помнящего себя вдохновения боя.

Это — зима сорок первого года.

Но вот проходит эта памятная всему миру зима. Дыханье новых сил поднимается на всём необозримом пространстве Советского Союза. Как ветер, доносится оно до «ленинградских» палат. И вновь разгорается сердце. Жизнь стучит и зовёт, и уже досада на себя, на своё бездействие, слабость томит и волнует душу…

В марте я выхожу из больницы. Бабушка ведёт меня на вокзал, и голова моя кружится, кружится от бегущих, сверкающих на солнце ручейков талой воды вдоль дороги, от воздуха, от мельканья людей и машин. Мы едем в Гнилой Яр.

Напрасно казалось мне, что детям не может быть хорошо в селе с таким неприятным названием. Хорошо детям в этом селе! Петенька вырос, окреп и стал совсем деревенским мальчишкой, с облупившимся на солнце носом, с золотистыми волосиками на загорелых ногах.

Он уже стесняется, когда я целую его при других ребятах, он собирает марки и презирает Витьку Котелкова за то, что тот плакал и «ябедает» маме. Он переписывается с отцом, и — очень странно — время от времени папа передаёт ему привет от какой-то тётеньки, по имени Варя.

— Она старая?

— Нет, молодая.

— А чего она кланяется? Познакомиться хочет?

— Наверно…

Сельское кладбище раскинулось на высоких холмах; в ясный день издалека видны его кресты и пятиконечные звёзды. Мы — в лощине между кладбищем и дорогой, за которой, бесконечные, тёмно-зелёные, светло-зелёные, простираются поля и поля. Мы в тени, между кустами дикой малины.

— А мама ведь тоже была молодая, когда она умерла?

— Совсем молодая.

О чём думает он, срывая травинку, по которой ползёт и вдруг взлетает майский жучок?

— А дядя Саня был похож на маму?

— Был.

Он робко смотрит на меня, гладит по руке, целует. Я плачу, и слёзы падают прямо на его загорелый, облупившийся нос. Обнявшись, мы молча сидим в кустах дикой малины, а поодаль сидит, косясь, равнодушная, постылая Санина смерть.

Вперёд, вперёд! Не оглядываясь, не вспоминая.

Лето 1942 года. Лагерь Худфонда переведён в Новосибирскую область. Я возвращаюсь в Москву, суровую, затемнённую, с крышами, на которых стоят зенитки; с площадями, на которых нарисованы крыши.

Метро такое же чистое и новое, ничуть не изменившееся за год войны. Гоголевский бульвар — дети и няни. Сивцев-Вражек, кривой, узенький, милый, всё тот же, несмотря на два новых дома, свысока поглядывающих на облупившихся, постаревших соседей. Знакомая грязная лестница. Медная дощечка на двери: «Профессор Валентин Николаевич Жуков». Ого, профессор! Это новость! Я звоню, стучу! Дверь открывается. Бородатый военный в очках стоит на пороге.

Разумеется, я сразу узнала его. Кто же другой мог уставиться на меня с таким неопределённо вежливым выражением? Кто же другой мог так смешно положить голову набок и поморгать, когда я спросила:

— Здесь живёт профессор Валентин Николаевич Жуков?

Кто же другой мог так оглушительно заорать и наброситься на меня и неловко поцеловать куда-то в ухо? И при этом наступить мне на ногу так, что я сама заорала.

— Катя, милая, как я рад! Это чудо, что ты меня застала!

Он подхватил мой чемодан, и мы пошли — куда же, если не в «кухню вообще», ту самую, которая была одновременно кабинетом, столовой и детской. Но боже мой, во что превратилась эта старинная уютная кухня! Какие-то плетёнки с кашей стояли на столе, пол был не подметён, обрывки синей бумаги висели на окнах…

Валя взял меня за руки.

— Всё знаю, всё. — У него дрогнуло лицо, и он крепко зажмурился под очками. — Дорогой друг, дорогой Саня… Но ведь есть надежда. Иван Павлыч читал мне твоё письмо. Мы советовались с одним полковником, и он тоже сказал, что очень многие возвращаются, очень.

Я сказала: «Да, многие», и он снова обнял меня.

— Я тебя никуда не пущу! — энергично сказал он. — Квартира совершенно пустая, и тебе будет очень удобно. Я уже немного прибрал, когда Иван Павлыч сказал, что ты приедешь. Здесь надо помыть, да? — нерешительно спросил он.