Беда, стр. 52

Прожектор поднялся выше и светил уже не так ярко. Наверно, аккумулятор садится, подумал Генри.

В чем бы ни была причина, когда яркость прожектора упала, воздух стал холоднее и у Генри чуть-чуть задрожали ноги. Санборн принес спальный мешок и накрыл его, но Генри все равно чувствовал, что ноги дрожат, хотя при этом начал еще и потеть.

– Санборн, – сказал он, – бери фляжку, попробуем опять.

Они попробовали, и Санборну удалось влить Генри в рот немного воды. Генри глотнул, и боль прокатилась по всему пищеводу сверху донизу. Потом из него изверглось то, что он проглотил, вместе с тем, что еще оставалось в желудке, а когда его перестало рвать, он плакал.

– Черт, – выговорил Генри очень-очень медленно. – Мне… стыдно.

– Тогда мы никому не расскажем, – ответил Санборн. – Разве что другим живым мишеням. Дай мне только их найти, и я расскажу им, как Генри Смит даже не смог не сблевать, когда его подстрелили.

– Ты… урод.

– Заткнись, Генри.

Он заткнулся. Они оба заткнулись. Полная луна поднялась над ними – уже не такая яркая, но достаточно яркая для того, чтобы погасить большинство звезд. И для того, чтобы по-прежнему освещать весь Катадин, так что он тихо сиял на фоне стоящей за ним черноты. И для того, чтобы освещать лагерь вокруг.

И деревья. Почему раньше он никогда не замечал рисунка древесной коры? Оказывается, по ней можно прочесть, как деревья сопротивлялись непогоде, которая накатывала с горы и избороздила их шрамами – но они выстояли. Какое это чудо – древесная кора в лунном свете!

Санборн встал подбросить в костер сучьев. Заодно он принес другую рубашку, свернул ее в комок и заменил регбийку, которую они до сих пор прижимали к боку Генри.

– Ты ее все-таки запачкал? – спросил Генри.

– Это ты ее запачкал, – сказал Санборн.

– С таких рубашек… с таких рубашек кровь не отстирывается.

– Отстирывается, если с отбеливателем.

– Потому ты и ходишь в розовых регбийках, придурок. Цветное нельзя стирать с отбеливателем.

– Нет, можно, если вода не слишком горячая. И они не розовые, а просто уже выцвели.

– Розовые, потому что ты стираешь их с отбеливателем.

Об этом они и говорили – можно ли стирать с отбеливателем цветные вещи, – когда по шоссе с визгом примчался ряд мигающих огней и остановился напротив поляны. Стали открываться дверцы, зажигая в салонах свет, и Генри услышал голоса. Санборн встал, закричал и замахал руками, и Генри понял, что приближается развязка пьесы, ее кульминация. Это была длинная пьеса, и пришло время отправляться домой спать, потому что он страшно устал.

Когда первый из новоприбывших актеров подошел и опустился рядом с ним на колени, Генри посмотрел на него – он старался поймать это лицо в фокус, но оно загораживало прожектор и яркие очертания Катадина, и Генри снова закрыл глаза.

– Генри, – сказал голос.

Теперь Генри окончательно убедился, что он в театре. Голос был похож на отцовский.

– Генри!

Луиза?

Что-то лизнуло его в лицо и заскулило.

– Все будет хорошо, – сказал отцовский голос.

Это прозвучало как недурная заключительная реплика. Генри отвернулся от лижущего языка, и глаза его закрылись сами собой. Он не пытался открыть их снова.

23.

Генри снились странные сны. Во многих было лицо отца. Иногда это было лицо капитана Томаса Смита, прикрытое дрожащими руками и освещенное светом костра. Высокие пронзительные звуки. Жгучая боль. Слишком много одеял. Яркие огни. Белизна. Хром. Странные густые запахи, не дающие ему вдохнуть.

Его походный нож – он думал, куда же подевался его нож.

И Чернуха.

Лицо отца. Лицо Луизы. Лицо Санборна. Лицо матери.

И снова густые и странные запахи. Он старался не засыпать. Старался напрячь глаза, чтобы понять, почему все время видит эти лица. А потом запахи стали чересчур густыми, и он заснул. Глубоким и беспробудным сном, как гора.

А когда проснулся, опять увидел лицо отца. И матери. Он моргнул – раз, другой. Его руки были такими тяжелыми, что он не мог поднять их и протереть глаза, поэтому ему пришлось моргнуть еще раз, чтобы их прочистить.

Но сколько он ни моргал, его родители оставались на месте – и лица, и все остальное. Они сгорбились на двух стульях, поставленных рядом в изножье белой, идеально застеленной кровати Генри. Сидели, обняв друг друга, как будто заснули щека к щеке. Должно быть, для матери это небезболезненно, подумал Генри, поскольку отец, судя по его виду, не брился как минимум неделю – а ведь когда-то он себе такого не позволял. Лицо матери еще не сравнялось по цвету с простынями, но явно стремилось к этому. Непричесанные волосы сверху и мятая одежда снизу тоже не шли ему на пользу. Генри моргнул снова. Он видел, как они дышат – их рты почти соприкасались, словно они наделяли друг друга живительным воздухом.

Он попытался быть таким же неподвижным, как все в комнате. Он не хотел будить родителей. Он наблюдал за ними. За их любовью.

Затем, стараясь не потревожить их сон, он медленно поднял правую кисть, а за ней и всю руку, чтобы проверить, можно ли сделать это без боли. Оказалось, что нет. Но боль была не особенно сильная – примерно такая, какую чувствуешь наутро после тяжелой тренировки по гребле. Он чуть изогнул торс, проверяя, что из этого получится, – и решил, что пока эту проверку лучше не повторять.

Тогда он попробовал приподнять ноги, и это удалось – что его порадовало, так как потребность справить нужду становилась все сильнее, а пользоваться той штукой, которая лежала рядом на тумбочке и выглядела созданной для этой цели, он решительно не собирался.

Он опустил ноги, потом поднял снова.

И этого оказалось довольно, чтобы разбудить родителей. Которые открыли глаза. Которые встали в своей измятой одежде. Которые машинально попытались разгладить эту одежду, хотя она уже миновала стадию, когда ее можно было разгладить. Которые отказались от этих попыток и присели к Генри на кровать. Которые открыли рты.

И не нашли, что сказать.

Генри наблюдал, как родители изучают его состояние. Они приложили ладони к щекам сына. Посмотрели на обе его исправные руки. Послушали, как он дышит: вдох-выдох. Проверили, блестят ли у него глаза.

– Со мной все нормально, – сказал Генри. Говорить было трудно. Он еще чувствовал те странные запахи, от них немного першило в горле. – По-моему, нормально.

Отец кивнул. Они взяли друг друга за руки. Потом Генри закрыл глаза и опять погрузился в сон.

Он спал примерно день.

Время от времени он наполовину просыпался. Тогда он видел родителей. Один раз Санборна. И дважды – так ему показалось – Луизу.

Но в основном он спал без сновидений – тем глубоким, основательным сном, которого требует организм, чтобы восстановить работу всех своих систем. Он не ворочался в постели и едва замечал, как медсестра заходит на него взглянуть, как нянечка забирает нетронутый обед, как отец тихонько целует его в лоб и как мать или сестра держат его за руку. А когда он наконец проснулся, то проснулся слегка ошеломленным, словно долго брел по длинному и глубокому ущелью и вдруг вышел из него на вершину, где воздух голубой и сверкающий, а ветер чистый и ласковый, а пахнет так, что…

Тут он понял, что находится вовсе не на вершине горы. Это осознание пришло вместе с болью в ребрах. Отец и мать снова сидели на стульях, прислонившись друг к дружке, и снова спали. Держась за руки. Улыбаясь. Когда он в последний раз видел, чтобы они были вместе и улыбались?

Генри не стал потягиваться. Он лежал неподвижно и смотрел на своего отца и мать. На отца. Который через столько недель все-таки вышел из дому.

– Пап, – сказал он.

Глаза родителей открылись немедленно, как будто они только и ждали этого слова. Через миг они вновь очутились на его кровати, и лбы их тревожно сморщились, и Генри улыбнулся, а потом засмеялся над этими морщинами, а потом схватился за бок, поскольку смеяться было больно, но все равно не перестал смеяться.