Поджигатели. Ночь длинных ножей, стр. 11

Уже больше полугода вся прогрессивная пресса мира едва ли не ежедневно уделяла внимание аресту и заточению Тельмана. Больше полугода немецкие рабочие испещряли вагоны, заборы, стены домов и фабричные трубы Берлина, Гамбурга, Бохума, Дюссельдорфа и других промышленных центров Германии настойчивым кличем: «Свободу Тельману!»

«Свободу Тельману!» – кричали листовки германской компартии.

«Свободу Тельману!» – провозглашал на весь мир передатчик «Свободная Германия».

«Свободу Тельману!» – так начиналось каждое сообщение международного объединения юристов.

«Свободу Тельману!» – говорилось в каждом листке, который летел в немецкие машины, участвовавшие в международных автомобильных гонках.

«Свободу Тельману!» – появлялось за ночь на бортах немецких пароходов, заходивших в иностранные порты. Утром капитаны этих судов сами наблюдали за тем, как матросы соскабливали засохшую нитрокраску так, чтобы не оставалось следов.

«Свободу Тельману!» – писали изо дня в день Драйзер в Америке, Нексе – в Дании, Манн – в Англии, писатели-антифашисты Европы, Америки, Азии.

Во Франции Ромен Роллан писал: «Тельман для нас не только мужественный, честный, искренний человек, каким он всегда был. Он стал для нас символом еще подавленного, но непобедимого пролетариата – победителя завтрашнего дня. Он знамя интернациональной борьбы».

Да, так оно и было: имя Тельмана стало знаменем борьбы за свободу народов, за права человека, против фашизма и насилия.

В СССР Горький писал: «Позор для Германии то, что вождь германских рабочих Эрнст Тельман содержится в тюрьме. Я надеюсь, что представители культуры, науки и искусства во всем мире поднимут свой голос для протеста против бесчеловечного обращения с Тельманом, против подготовки юридического убийства».

Не было на свете языка, на котором Гитлер и Геббельс не получали бы протестов против ареста Тельмана. Не было языка, на котором в берлинскую тюрьму Старый Моабит не пришел бы на имя Тельмана призыв к бодрости.

Вот уже полгода, как Старый Моабит стал не менее знаменит, чем Бастилия. И вот уже несколько месяцев, как печальная слава Старого Моабита удвоилась: мир узнал, что в его стены гестапо перевело еще одного узника. Его имя также изо дня в день повторялось левой прессой мира; его имя с ненавистью произносили фашисты. Это имя принадлежало болгарскому коммунисту, ставшему теперь символом борьбы за честь всего передового человечества, синонимом железной стойкости и верности делу рабочего класса. Это было имя Георгия Димитрова.

Еще много месяцев назад, сразу после пожара рейхстага, фашистская юстиция намеревалась в ускоренном темпе провести процесс. Нацисты хотели доказать виновность коммунистов в поджоге рейхстага, хотели свести на нет неопровержимые доказательства того, что поджог был организован штурмовиками Геринга по приказу Гитлера.

Но уже больше полугода следователи и прокуроры напрасно пытались сломить волю Димитрова, заставить его отречься от правды, заставить его принять вину на себя и на свою партию.

Из письма, которое Лемке должен был переправить сквозь стены Старого Моабита, Тельман узнает, что партия жива, что мир помнит о нем, борется за него; узнает, что слова «свобода» и «справедливость» не забыты человечеством и что его собственное имя, как и имя заключенного в тех же стенах Димитрова, стало символом борьбы за правду. Тельман узнает о стойкости Димитрова.

Лемке вернулся к скамье и отдал Руппу пачку с сигаретами.

– Пойдем, малыш?

– Я чего-то недопонимаю… – неуверенно проговорил Рупп и умолк в нерешительности.

– Смелей!

Юноша казался озадаченным.

– Я еще не слышал хорошего слова о наших социал-демократах, – сказал он, – а ведь и Маркс, и Ленин в свое время высоко ценили немецкую социал-демократию… – И поспешно добавил: – Может быть, вопрос кажется тебе очень наивным, но, честное слово, я…

Лемке дружески похлопал его по плечу и с улыбкой сказал:

– Вопрос вовсе уже не так наивен, дружище! По пути великих учителей рабочего класса пошли далеко не все их ученики, – в верхушке социал-демократии было больше предателей рабочего дела, чем борцов за него. Поэтому лучшие люди, такие, как Цеткин, как младший Либкнехт, как Люксембург, как Меринг, в конце концов ушли из ее рядов. Они пошли за Лениным. За ними пошли и мы, немецкие рабочие, во главе с Тэдди.

– Ты не рассердился на мой вопрос?

– Всякому немцу, а тем более такому, как ты, должна быть ясна подлая роль предателей рабочего класса Германии, предателей всего немецкого народа, продавших его свободу и благополучие сначала буржуазии, а потом фашизму. Я говорю о всяких шейдеманах, лебе, носке, зеверингах и прочей мрази, которая для маскировки продолжает прикрываться именем социал-демократии, хотя от великой немецкой социал-демократии ничего не осталось. Ее лучшие традиции переняли мы, коммунисты…

Они медленно шагали вдоль набережной, к улице Инвалидов. На углу они расстались. Рупп дружески сжал руку Лемке у локтя, словно хотел поделиться избытком бодрости со своим учителем.

Лемке видел, как фигура юноши исчезла в толпе.

Обязанность Руппа заключалась только в том, чтобы передать сигареты служителю суда. Лемке отлично знал, что самое трудное начнется дальше – на маленьком пространстве двора, отделяющего здание уголовного суда от тюрьмы Маобит. Лемке был уверен, что нет никаких оснований беспокоиться за Руппа и за письмо на первом этапе. И все же он не мог заставить себя повернуться и уйти. Он хотел своими глазами убедиться в том, что Рупп целым и невредимым выйдет из подъезда суда. Хотелось понять по его взгляду, что все благополучно.

Задумавшись, Лемке не заметил, как очутился у подъезда суда. Его привел в себя негромкий голос:

– Не скажете ли, который час?

Лемке машинально посмотрел в лицо спрашивающего, поймал его ощупывающий взгляд и, вынув часы, молча показал их.

Лемке не понравилось, что взгляд незнакомца, едва скользнув по часам, снова пристально остановился на его лице.

Он спрятал часы, так и не произнеся ни слова.

Широкие двери суда то и дело отворялись. По ступеням спускались люди. Но среди них все не было Руппа. Лемке взглянул на часы: он больше не мог оставаться тут. Несмотря на владевшее им беспокойство о судьбе юноши, он должен был уйти. Он уже не видел, как Рупп вышел из дверей суда, сдерживая радостную улыбку, и быстро зашагал прочь.

5

Выходящее во двор широкое окно было растворено настежь. Прохладный осенний воздух врывался в комнату, надувая занавеску.

Станок, за которым работал Шверер, стоял прямо против окна, но генерал не замечал холода. Ворот старой домашней тужурки из верблюжьей шерсти был расстегнут, и из него торчала жилистая шея, по которой время от времени, в такт глотательным движениям, пробегал большой острый кадык. Обшлага куртки были аккуратно завернуты – каждый ровно на два дюйма, чтобы не мешать движениям маленьких проворных рук, покрытых иссиня-красной, как на лапах замерзшего гусака, кожей. Кожа эта бугрилась от склеротических узлов на вздувшихся венах.

Брюки на Шверере были тоже старые, из тех, что уже неловко носить на людях. Лампасы возле карманов немного залоснились; сзади, там, где штанины касались шпор, они были тщательно подрублены, отчего стали в тех местах чуть короче. К тому же брюки были узкие – того фасона, на манер уланок, какого давно уже никто не носил.

Генерал был невысок ростом, узок в кости и сухопар. От седых, остриженных бобриком волос и седых бровей, кисточками, как у рыси, торчащих у висков, его розовое, выбритое до блеска лицо казалось красным. Сухие тонкие губы были плотно сжаты. Серые навыкате глаза внимательно щурились из-за очков.

Своей мохнатой желтой курткой, алыми лампасами на брюках, острым носом и маленькой головой на длинной шее Шверер напоминал злую красноногую птицу, нацелившуюся клюнуть то, что вертелось в патроне монотонно жужжащего станка.