Свидание в Санкт-Петербурге, стр. 18

— Я знала, знала, что мне не надо было ехать на этот бал! Что я Алешеньке напишу? Ведь почти на моих глазах человека убили…

Никита молча смотрел на пробегающий за окнами сонный, туманный, черный и безучастный Петербург.

9

Никита Григорьевич еще с утра не в духе, раздевался перед сном сам, шапчонку маскарадную так в стену и вмазал, крикнув при этом загадочно: «С пуговкой!» И сапоги не позволил снять. Если настроение у него прекрасное и витает мыслию где-то в заоблачных государствах, то сам ноги тянет, сними, дескать, сапоги, а если неприятность какая, то: «Прочь, Гаврила! Вынимай из себя раба! Сам управлюсь…»

Ночью эта тирада — »прочь, Гаврила» и так далее — длилась дольше обычного, здесь присутствовали и «старый дурень», и «алхимик безмозглый», перечислять — слов не хватит, а виной тому, что попенял камердинер барину, не внял-де он его советам, не положил под язык прозрачный камень аметист — лучшее в мире средство против опьянения.

Ну и пусть его… Дело молодое, маскарадное, выпил лишнего, устал от непомерного танцевания, тоже ведь работа, и немалая. На следующий день Гаврила и думать забыл о ночном буйстве хозяина — проспится и встанет ясный и добрый, как божья роса.

Все утро Гаврила возился в лаборатории, как называл он теперь на университетский лад сдвоенные горницы, и хватился, когда уже время обеда прошло: батюшки светы, неужели по сей час дрыхнут?

Гаврила кинулся в княжескую опочивальню. Никита не спал, но и вставать не собирался, лежал, отвернувшись к стене и рассматривал обои с таким пристальным вниманием, словно травяной орнамент вдруг зацвел и населился всякими букашками и прочими мотыльками.

— Добрый день, Никита Григорьевич! — торжественно провозгласил Гаврила. — Изволите умываться?

— Изволю, — ворчливо отозвался Никита, с кряхтеньем перевернулся на спину, потом сел и принялся с прежним вниманием рассматривать свои босые, торчащие из-под рубашки ноги.

Казачок тем временем принес кувшин ключевой воды, поставил его на умывальню и исчез, повинуясь движению Гавриловых бровей.

— Что холод собачий? Забыли протопить?

— Дак май на дворе, — укоризненно отозвался Гаврила.

— А если в мае снег пойдет?

Этого Гаврила уже не мог перенести и ответил отстраненным, словно с кафедры, голосом:

— Дерзаю напомнить, сударь мой, температура в спальном помещении должна не в ущерб здоровью поддерживаться умеренной.

Никита проворчал что-то бранное, но спорить больше не стал, ополоснул лицо ледяной водой, поморщился — гадость какая! Самодовольный вид камердинера раздражал его несказанно.

— Язык у тебя, Гаврила, после Германии стал какой-то… суконный, лакейский. Раньше ты вполне сносно по-русски изъяснялся.

Гаврила хмыкнул что-то в том смысле, что если и учиться где-то русскому языку, то именно у дворни, а никак не у разряженных господ, что знай по-французски лопочут или по-английски квакают. Никита отлично понял этот бессловесный протест.

— Раньше ты был эскулап, человек науки, людей лечил, а теперь помешался на этих лапидариях, — продолжал Никита. — Накопил денег мешок, вот и не знаешь, что с ними делать!

— Да можно ли мне такие обвинения строить, Никита Григорьевич? Грех это… Драгоценные камни врачуют не только тело, но и душу, а от хвори врачуют лучше всяких трав.

— Что ж ты Луку своими камнями не пользуешь? Боишься, что прикарманит? Не жаль старика?

Речь шла о старом дворецком, который серьезно занемог и уже более года лежал в маленькой комнатенке при кухне.

— Не примите за противное, но болезнь Луки называется старость, а оное неизлечимо.

— Тьфу на тебя! — вконец обозлился Никита. — Полотенце давай! Кофе… чтоб много и горячий! Есть ничего не буду. И никаких слов о вреде и пользе нашему замечательному здоровью!

Гаврила все-таки уговорил барина пообедать — не так, чтобы плотно, но чтоб и желудок через час от голода не сводило. Когда Никита вышел из-за стола, посыльный принес записку от Саши, в коей тот просил друга приехать в дом на Малой Морской.

Никита приказал немедленно закладывать лошадей. Здесь уж он и сапоги разрешил надеть, и камзол на нем Гаврила собственноручно застегнул, если очень торопишься, можно и рабский труд использовать. Когда Гаврила с несколько обиженным видом прошелся щеткой по барскому кафтану, Никита сказал примирительно и ласково:

— Ну не сердись!

— Да кто ж мы такие? Да имеем ли мы права сердиться? — вскинулся было Гаврила, но тут же сбавил тон; вид у Никиты был какой-то странный, не то расстроенный, не то испуганный. — Не случилось ли чего, Никита Григорьевич?

— Вчера во дворце человека убили.

— Кто? — потрясение выдохнул Гаврила.

— В том-то и дело, что тайно. Нож в грудь… и все дела. Ты меня знаешь, я сам умею шпагой помахать. Но ведь это так, защита… А этот покойник, Гольденберг… Знаешь, я ему паспорт оформлял. И такое чувство дурацкое, словно я за него в ответе. Приехал чело-век в Россию по торговым делам, ни о чем таком не думал, и вдруг… Паскудно это, вот так распоряжаться чужой жизнью! Неужели она ничего не стоит в руках убийцы?

— Будет вам… Может, он негодяй какой, Гольденберг ваш. Богу виднее, кого убить, кого жить оставить, — рассудительно сказал Гаврила и, чтоб совсем закрыть неприятную тему, спросил деловито: — Что изволите к ужину?

— Сашка меня накормит… А впрочем, пусть поджарят говядину, как я люблю, большим куском.

Никита сел в карету в настроении философическом. Прав Пиррон, утверждая, что человек ничего не может знать о смысле жизни и качестве вещей. Гаврила говорит: может, покойник — негодяй? А что такое негодяй? По отношению к кому — негодяй? И стоит ли жалеть негодяя? Да полно, так ли уж ему жалко Ханса Леонарда? Он его два раза видел, и только… Посему человеку мужеска пола, возраста двадцати трех полных года следует, как учил Пиррон, воздержаться от суждений и пребывать в состоянии полного равнодушия, то есть покоя. Атараксия, господа, так это называется. Качество предмета, как мы его видим, не есть его суть. Это только то, что мы хотим видеть. Кажется, человек мужеска пола несет чушь-Карета выехала со двора, загрохотала по булыжнику. Какая-то галка спланировала с крыши и уселась на каретный фонарь, покачиваясь в такт движению. Безумная птица… Впрочем, что ты знаешь об этой галке? Ты видишь ее сумасшедшей, а на самом деле она может быть разумнейшим существом в мире, уж во всяком случае умней тебя.

Кучер хлопнул кнутом — остерегись! — и галка, внемля его приказу, как бы нехотя полетела прочь.

Никита проводил ее глазами, потом лениво скользнул взглядом по подушке сиденья, зачем-то посмотрел себе под ноги. На полу валялась бумага, на ней отпечатался грязный след — каблук его сапога: наступил вчера не глядя. Никита потянулся за бумагой, намереваясь смять ее и выкинуть. Листок был атласный, твердый, сложенный вчетверо. Письмо? Как оно попало сюда? Очевидно, вчера вечером, когда кучер спал на козлах, кто-то бросил его в карету. Естественно, они с Софьей за переживаниями ничего не заметили. Никита развернул листок. Позднее кучер рассказывал, что никак не мог понять, чего хочет от него барин. «Выразиться внятно не могу, — объяснял он Гавриле. — Распахнули дверцу на полном скаку и ну орать: „Назад! Назад!“ Насилу понял, что велят вертаться к дому».

Никита взлетел вверх по лестнице с воплем: «Гаврила, одеваться!» Камердинер недоумевал у себя в лаборатории: «Только что камзол застегивал. Иль в канаву свалились, Никита Григорьевич?» Не свалился барин в канаву, чистый стоит и улыбается. Оказывается, неудобен камзол червленого бархата, а надобен новый, голубой, с позументами, башмаки, что из Германии привезли, и французский парик. Если Никита Григорьевич просят парик, то дело нешуточное. Парик барин не любит, обходится своими каштановыми, разве что велит иногда концы завить, чтоб бант на шею не сползал. А уж если парик модный запросит, значит предстоит идти в самый именитый дом. Парик барину очень шел — белоснежные локоны на висках, сзади волосы стянуты муаровым бантом — произведение парфюмерного и куаферного искусства под названием «крыло голубя». Мелкие локоны на висках и впрямь отливали и пушились, как птичье крыло.