Противостояние. Том II, стр. 8

Она не проснулась.

Он вернулся в свой спальный мешок и стал яростно мастурбировать. Наступивший сон был неглубоким. Ему снилось, что он умирает, летя вниз с отвесного склона, образованного нагромождением каменных глыб. Высоко над ним в теплом ночном воздухе кружились стервятники, ждущие, когда он превратится в добычу для них. Не было ни луны, ни звезд…

А потом страшный красный глаз раскрылся во тьме, лукавый и грозный. Этот глаз одновременно и пугал, и привлекал его.

Глаз манил его к себе.

На запад, где уже сейчас собирались тени на свою сумрачную пляску смерти.

Когда они разбили лагерь на закате следующего дня, это было уже западнее Джолиета, штат Иллинойс. Нашелся ящик пива, завязался веселый разговор, то и дело раздавался смех. Все обратили внимание на Гарольда, который никогда раньше не был таким веселым.

— Ты знаешь, Гарольд, — сказала Фрэнни в тот вечер, когда ужин подходил к концу и все начали разбредаться, — я никогда не видела тебя в таком хорошем настроении. Отчего это?

Он хитро подмигнул ей:

— У каждой собаки свой день, Фрэн.

Она ответила ему улыбкой, слегка озадаченной. Но потом решила, что Гарольд в своем обычном амплуа изощренного в подтексте умника. Это не имело значения. Главное, что все наконец-то уладилось — все шло как надо.

В ту ночь Гарольд начал вести свой дневник.

Глава 48

Пошатываясь и размахивая руками, он взбирался на пологий подъем; солнце поджаривало его желудок и припекало мозги. Блестящая поверхность шоссе излучала жар. Когда-то он был Дональдом Мервином Элбертом, а теперь — Мусорщиком и только Мусорщиком на веки вечные, и он видел перед собой сказочный город Циболу — одно из Семи чудес света.

Как долго он шел на запад? Как долго со времени встречи с Малышом? Одному Богу известно, но только не Мусорщику. Много дней. И ночей. Ночей — о да, ночи он помнил!

Он стоял, пошатываясь, в своих лохмотьях и смотрел на Город Надежд, Город Снов. Он был калекой. Запястье, которое он сломал, когда спрыгнул с лестницы на цистерне «Чири ойл», срослось неправильно и торчало уродливым сучком, обмотанным грязным обтрепанным бинтом. Все пальцы искалеченной руки скрючило, и кисть превратилась в клешню Квазимодо. Его левая рука представляла собой медленно заживающую массу сожженной ткани от локтя до плеча. Она больше не гноилась и не пахла скверно, но новая плоть была безволосой и розовой, как пластиковое тело дешевой куклы. Его ухмыляющаяся, безумная, заросшая бородой до самой шеи физиономия обгорела на солнце и шелушилась. Она была сплошь покрыта ссадинами от падения с велосипеда, когда его переднее колесо отвалилось от рамы. На нем была голубая рабочая спецовка, вся в темных кругах от пота, и грязные вельветовые штаны. Рюкзак, еще не так давно совсем новенький, стал похож на своего хозяина: одна лямка порвалась, Мусорщик связал оборванные концы как сумел, и теперь рюкзак висел у него за спиной криво, как ставень на разваливающемся домике; он был весь в пыли, а в его складки набился песок. Из старых кед, перевязанных обрывками бечевки, торчали выпачканные в песке, исцарапанные щиколотки без малейшего намека на носки.

Он уставился на раскинувшийся внизу, далеко впереди город, потом задрал лицо к сверкавшему блеском ружейного ствола небу, к раскаленному солнцу, которое окутывало его своим палящим зноем. И закричал. Это был резкий торжествующий вопль, очень похожий на тот, что издала Сюзан Стерн, когда разбила череп Кролика Роджера прикладом его собственного ружья.

Он начал исполнять какой-то дикий победный танец на горячем блестящем асфальте регионального шоссе 15, а ветерок в пустыне посыпал шоссе песком, и голубые пики горной гряды Пахранагат и Споттед своими острыми зубьями равнодушно пронзали прозрачное небо, как делали это уже много тысячелетий. На противоположной стороне шоссе «линкольн-континенталь» и «тандерберд», за небьющимися стеклами которых застыли мумифицировавшиеся обитатели, почти совсем зарылись в песок. Впереди, на той стороне шоссе, где плясал Мусорщик, лежал перевернутый вверх днищем пикап, до предела погрузившийся в песок, так что торчали лишь колеса и бамперы.

Он плясал. Его ноги, обутые в разваливающиеся, перевязанные бечевкой кеды, выделывали на шоссе кривые па матросского танца. Выбившийся сзади подол его рубахи вздулся пузырем. Фляга билась о рюкзак. Лохматые края бинта теребил горячий ветер. Розовая гладкая ткань на месте ожога тускло блестела. На висках набухли узелки вен. Уже неделю он жарился на Господней сковородке, двигаясь на юго-запад через Юту, кусочек Аризоны в Неваду, и от этого совершенно спятил.

Танцуя, он монотонно напевал одни и те же слова на мотив, популярный в те времена, когда он торчал в заведении в Терре-Хоте, — песенка называлась «На пути в ночной клуб», ее сочинила негритянская группа под названием «Тауэр оф Пауэр». Но слова были его собственные. Он пел:

— Ци-а-бола, Ци-а-бола, бампти-бампти-бамп! Ци-а-бола, Ци-а-бола, бампти-бампти-бамп! — За каждым финальным «бамп!» следовало судорожное па матросской пляски, пока от жары все вокруг не поплыло, яркое небо не стало тускло-серым и он не свалился на дорогу в полуобмороке, с безумно колотящимся сердцем в пересохшей груди. Из последних сил, что-то бормоча и ухмыляясь, он дополз до перевернутого пикапа и улегся в его тающей тени, тяжело дыша и дрожа от зноя.

— Цибола! — прохрипел он. — Бамп-ти, бамп-ти, бамп!

Своей клешнеобразной рукой он стащил флягу с плеча и встряхнул ее. Она была почти пуста. Ну и что с того? Он выпьет все до последней капли и полежит здесь, пока не сядет солнце, а потом он спустится по шоссе в Циболу, в сказочный город, одно из Семи чудес. Сегодня вечером он напьется из вечно бьющих фонтанов, украшенных золотом. Но не раньше, чем зайдет это убийственное солнце. Бог — самый великий поджигатель из всех. Когда-то давным-давно мальчик по имени Дональд Мервин Элберт спалил пенсионный чек старухи Семпл. Тот же самый мальчик поджег методистскую церковь в Поутэнвилле, и если что-то в этой оболочке еще оставалось от Дональда Мервина Элберта, то оно, несомненно, подверглось кремации вместе с цистернами в Гэри, штат Индиана. Их было больше девяти дюжин, и они все взлетели на воздух одной вспышкой яростного фейерверка, и, кстати, как по заказу — к Четвертому июля. Здорово. И во всем этом буйстве пламени уцелел лишь один Мусорщик, с левой рукой, превратившейся в сломанный и опаленный обрубок, и полыхающим внутри его тела огнем, который, казалось, никогда не погаснет… по крайней мере пока для него есть топливо — само это тело.

А сегодня вечером он выпьет воды в Циболе, о да, и по вкусу она будет как вино.

Он запрокинул флягу, и остаток теплой, как моча, воды проскочил через глотку в желудок. Допив воду, он отшвырнул флягу в пустыню. Пот выступил у него на лбу, словно капли росы. Он лежал, вздрагивая от наслаждения, полученного от последних капель влаги.

— Цибола! — бормотал он. — Цибола! Я иду! Я иду! Я сделаю все, что ты захочешь! Жизнь отдам за тебя! Бампти-бампти-бамп!

Теперь, когда он слегка утолил жажду, на него начала надвигаться дремота. Он уже почти засыпал, как вдруг совершенно противоположная мысль поднялась с самого дна его рассудка и пронзила его ледяным лезвием кинжала: «А что, если Цибола лишь мираж?»

— Нет, — пробормотал он. — Нет, мм, нет.

Но простое отрицание не могло прогнать эту мысль. Лезвие пронзало и буравило его, не подпуская сон ближе чем на расстояние вытянутой руки. Что, если он допил остатки своей воды в честь миража? Он по-своему сознавал собственное безумие, как это нередко бывает с сумасшедшими. Если это мираж, он умрет здесь, в пустыне, и его сожрут на обед канюки.

В конце концов, не в силах больше думать о возможности такого исхода, он с трудом поднялся на ноги и поплелся обратно к дороге, борясь с накатывающими волнами слабости и головокружения, старавшимися вновь уложить его на песок. На вершине холма он с тревогой вгляделся в гладкую равнину, простиравшуюся внизу, поросшую юккой, перекати-полем и чертополохом. Воздух застрял у него в глотке, а потом вырвался наружу вздохом, по звуку похожим на распарываемую гвоздем ткань.