Владимирские просёлки, стр. 37

Кто-то изорвал находившую тучу в клочья, как неприятное письмо, и выбросил эти клочья на ветер. Теперь они летели по небу, кувыркаясь и перегоняя друг друга. Несколько капель упало на нас, но большого дождя можно было не бояться. Стало заметно светлее.

Кидекша, а сзади нее и суздальские луковки да купола от нас, как будто мы перевернули бинокль. Они стояли, словно сахарные игрушки, за пологом темной тучи.

Уж километра за три ушли мы от Кидекши, а никакого стада не попадалось. К тому же, углубившись в частый кустарник, мы теперь не видели ничего вокруг дальше чем на десять шагов. Когда кустарник кончился, оказалось, что прямо перед нами сосновый лес, а левее, над ржаным полем, соломенные крыши неведомой деревеньки.

Наверно, мы решили бы ночевать в ней, потому что наступал вечер, но снова заиграл рожок, на этот раз сзади, в овраге. Через четверть часа с пригорка открылась картина: по сумеречному полю идет человек в брезентовом плаще и брезентовой фуражке. Идет он тихо, не оглядываясь, а за ним, рассыпавшись по полю, также тихо движется стадо. Наше появление было неожиданностью для пастуха, ведь поблизости нет ни тропы, ни дороги.

– Заплутались, что ли? Наверно, на Суздаль пробираетесь?

– На Суздаль. Мы не заплутались, да услышали рожок, больно хорошо играет, вот и свернули послушать. Идем, идем, а никакого рожка нет.

– Ишь ты, – усмехнулся пастух и покосился на свою сумку, из которой торчал конец пальмового рожка. (Теперь мы ведь разбирались в них!) Что же, любители нашей музыки?

– Как же любители, если сроду не слышали. Любопытство разобрало.

Разговаривая, мы все шли да шли впереди стада. Пастух торопился в село до захода солнца. Но дождь все-таки прыснул, и нам было предложено спрятаться в кусты. Мы сели, почти легли на влажную траву.

– Ничего, – пошутил наш новый знакомый (звали его Василий Иванович Шолохов), – лиса от дождя под бороной скрывалась: все, говорит, не каждая капелька попадет. Большого не будет, разогнало главную тучу.

В кустах было безветренно, дым от шолоховской цигарки висел возле нас, как если бы мы сидели в комнате.

– С восьми лет вот так-то пасу, – рассказывал Василий Иванович, вызванный нами на откровенность. – Где только не пас: и в Ярославской, и в Костромской, и в Московской, и в Ивановской, и в Горьковской… Другую работу давай – не возьму. А на рожке я и в Москве игрывал.

– Где же?

– И в Доме ученых игрывал, и в Доме писателей, по разным залам да театрам. Слушали нас очень здорово. Ну, да и мы старались. Им, значит, скрипки все надоели, наш инструмент в охотку, вроде как после печения хлебушка черного поесть!

– Как в Москву-то попал?

– Это целая история. – Он вдавил в землю окурок, вытер от земли пальцы и поднялся. – Пойдемте, дорогой расскажу, поздно… Был я молодой парень, и взяли меня в армию. Заскучал я тогда по родной стороне и попросил письмом, чтобы выслали мне мой рожок: сыграю, дескать, иной раз, душе и полегчает. Так-то вот, на привале, после купанья отдыхала рота. Кто загорает, кто так лежит! Достал я из ранца свой инструмент и ну играть. Что тут было! Сбежались все, окружили, слушают. А я как внимания не обращаю, веду да веду свою линию. Вдруг расступились все – комиссар идет. Послушал, взял рожок, в руках повертел. «Что это такое, где взял, откуда?» – «Так и так, – говорю, – из дому выписал». – «А ну, еще играй чего умеешь!» – «Уши, – отвечаю, – при мне, что прикажете, то и будет». – «По долинам, по взгорьям» валяй». Сыграл я «По долинам, по взгорьям». – «Молодец! А земляков у тебя нет, чтобы так же умели?» – «Как не быть». Назвал ему фамилии. Командировали их домой за рожками, и собрался нас квартет. Где самодеятельность какая, вечер отдыха или подшефные мероприятия – сейчас нас на сцену: «Владимирские рожечники исполнят на своих инструментах». Комиссар тем временем выписал из Москвы артиста – гусляра Северского. Приставили его к нам для обучения. Ну и поманежил он нас, ну и поманежил! Одну и ту же ноту по семьдесят раз заставлял тянуть.

Начались маневры, и приехали в нашу часть Ворошилов с Буденным. Ну, понятно, в честь этого большой праздничный концерт по всей форме. Вышли мы на сцену, смотрим, сидят они в первом ряду. Робость на нас напала. Потом прошло. Когда дело делаешь, никакой робости быть не может. Мы играем, а они, Ворошилов с Буденным, значит, хохочут, за животы ухватились! После этого и вызвали нас в Москву. Два года выступали мы по разным концертам. Принимали – спасу нет, лучше чем Лемешева с Козловским. Я, может, так в артистах бы и остался: дело не пыльное, а денежное. Однако к земле, на родину потянуло.

– Что ж, во всей округе вы один играете или еще рожечники есть?

– Зачем один? Есть кое-где. Недавно областной смотр самодеятельности был, нас тоже позвали. Известный артист приезжал. Понравились мы ему. Повел он нас в «Клязьму», в ресторан то есть. Выпьем, выпьем, опять играть. Оченно ему понравилось. «Я, – говорит, – вас, ребята, в Москву забираю. Надо, чтобы все вас слышали, а то помрете, и концы в воду. Я, – говорит, – вас на пленку запишу. В кино, – говорит, – вас снимем, чтобы память потомству осталась…»

– И что же?..

– Неловко получилось. Смешно, можно сказать. Выдал он нам командировочные на поездку, ну, а наши их пропили. А пропили – неловко стало, совестно. По деревням все и разбежались. Поди теперь собери. А может, кто и не пропил, да тратить пожалел. Дармовые деньги, как с неба свалились. Ну, чтобы вам еще-то сыграть, вот это разве? – И Василий Иванович бойко заиграл краковяк.

Играл он очень хорошо, но нужно сказать, что рожок создан для того, чтобы слушать его на некотором отдалении, из-за пригорка, из-за перелеска, через луг, через поле. А особенно на ранней заре. Вблизи игра его несколько громковата и пронзительна.

Историю эту я рассказал, забежав на несколько дней вперед, пока мы прощались с кобелихинскими рожечниками, из которых ни один уж не мог сыграть как следует. «Ничего, – сказали, – у нас не выйдет, совсем отвыкли, да и зубов нет, да и вообще без струбанья-то…»

Однако нельзя сказать, что мы проходили зря. Во-первых, послушали колхозное собрание, во-вторых, познакомились с хорошими людьми и многое узнали, в-третьих, унесли на память по отличному пальмовому рожку, которые лет через двадцать так же трудно будет достать на земле, как и живого мамонта.

День двадцать пятый

Каждому дереву своя цена!

Нанесет ветерком, и за версту услышишь, как цветет липа! Незримая река медового аромата льется от нее по яркому июльскому разнотравью. В тихую погоду несметное количество пчел слетается сюда на работу. Старое дерево, посветлев от цветения, гудит, шумит пчелами, мелькающими, мельтешащими среди цветов и листьев. С одной липы больше собирается меда, чем с гектара цветущей гречихи.

От черемухового цвету нет подобного проку, но цветет она рано, в пору весеннего пробуждения и буйства всех земных сил и соков. Поэтому и связана с ней лирика тайных встреч, первых свиданий, горячей девичьей любви.

Но отцветают черемуха и сирень, жухнут травы, желтеют листья. Уж и пчел уносит в теплые душноватые омшаники. Краски увяданья господствуют в осенних окрестностях, и ни одно из деревьев, празднично украшавших нашу землю в летние дни, не в силах теперь быть украшением. Кто заметит в сентябре ту же черемуху, кто обратит внимание на жасмин, кто не пройдет равнодушно мимо зарослей шиповника!

Но есть иное дерево. Мы, пожалуй, не замечаем его весной, оно не бросается нам в глаза в июле. Оно создает вместе с другими неяркими деревьями тот нужный зеленый фон, на котором и праздновали свое цветение и выделялись и буйствовали пышноцветущие.

Чем ближе осень, тем заметнее и ярче становится это дерево, и когда совсем обеднеет земля и нечем ей будет порадовать глаз человека, вспыхнут среди долины яркие костры рябин, и люди сложат об этом дереве лучшие свои лирические песни.