Смех за левым плечом, стр. 21

Оказывается, я долго не мог бросить материнскую грудь. Ну, скажем, если это был Покров, то мне уже один год и четыре месяца. И вот во время праздничного застолья мать берет меня на руки, а я лезу ручонками к ней, требуя своего. Тут кто-то и пошутил (это как раз мог быть дядя Саша или Михаил Григорьевич Ламанов, наш зять с Брода, тоже шутник):

– Да как ему не стыдно, такому взрослому мужику, грудь сосать! Ему кумушку пора пить. Ну-ка, дай-ка ему кумушки вместо молока… [6]

Мать зачерпнула в чайную ложку кумушки и в тот момент, когда я должен был вот-вот дотянуться до вожделенного, вылила ее мне в рот. Будто бы я закашлялся и расплакался, но грудь с тех пор больше ни разу не требовал и не брал.

Теперь я иногда и сам шучу, что переход к алкоголю совершился у меня непосредственно от грудного молока.

Потом отшумит застолье… Впрочем, как это отшумит? Ну, поговорят, конечно, степенно и негромко, а может быть, даже песни попоют, но: без теперешнего ора («ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела, и плясала»), но настоящие песни… Тогда многие ведь по-настоящему умели петь, потому что церковь привносила настоящую музыкальную культуру, в церкви вразнобой орать не будешь, там надо именно петь, и мать моя Степанида Ивановна пела особенно хорошо. «Плещут холодные волны», «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды», «Что затуманилась, зоренька ясная», «В низенькой светелке», «Стонет сизый голубочек», «Не осенний мелкий дождичек», «Не шей ты мне, матушка», – вот песни, которые пелись у нас в доме. А потом отшумит, отгомонит застолье, грязную посуду всю унесут вниз, и наверху опять установится благостная тишина. Дед над Библией, с огромной лупой на черенке, да мы с Катюшей над книгами.

Было бы несправедливостью, если бы я стал утверждать, что внизу были только горшки да коровье пойло, охапки дров да квашня, а поэзия вся была исключительно наверху.

Лежа на печке рядом с матерью (в редкие случаи ее досуга), я тоже слушал стихи, но пристрастия у матери с Катюшей были разные. Немного торопливым, немного захлебывающимся голосом, сминая некоторые слова и строки, мать читала мне (наизусть, в отличие от Катюши, вооруженной красивыми книгами) про дядю Власа, бродящего по Руси и собирающего на храмы Божии, дабы замолить грехи, про несжатую полоску ржи и про то, как

Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал,
Шел малютка по деревне
Посинел и весь дрожал.
Шла старушка той деревней,
Увидала сироту,
Приютила и согрела
И поесть дала ему.

На теплой-то печке, когда за окном и правда трещал мороз, в самый раз было воспринять младенческой душе первые уроки состраданья, добра…

Вверху, там где цветы, лампа-«молния» и зеркало с подзеркальником: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Вверху: «Где гнутся над омутом лозы, где летнее солнце печет, летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод… Дитя, подойди к нам поближе, тебя мы научим летать, дитя, подойди, подойди же, пока не проснулася мать». Вверху: «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром», вверху: «Утро туманное, утро седое»… Внизу, где теплые печные кирпичи под тобой и тараканы шевелят усами из темных углов: «Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качусь я в санках по горе крутой», «Что ж ты спишь, мужичок, уж весна на дворе, уж соседи твои работают давно». Внизу: «Ты все пела, это дело, так поди же попляши». Внизу: «И дают, дают прохожие. Так из лепты трудовой вырастают храмы Божии по лицу земли родной».

Стихи разные, а народ, их породивший, – один, и дом – один, и крыша одна, и я сам – тоже один.

10

– Ты думаешь, Бог-то где? Только на небе? А Он, оказывается, везде, – внушала мне моя мать Степанида Ивановна. – Он прикинется нищим, Мишкой зельниковским, попросит у тебя милостыню, ты дашь ему кусочек хлебца. Ты будешь думать, что Мишке зельниковскому хлебца-то дал, а, оказывается, это был сам Иисус Христос. На Страшном суде Он тебя сразу узнает, улыбнется тебе. «Этого мальчика, – скажет Он, – я знаю. Когда я голоден был, он мне хлебца кусочек дал…» А то Он прикинется беспомощной старушкой, которую озорные мальчишки обижают, насмехаются над ней. Ну, а ты за нее заступишься. Ты будешь думать, что за старушку заступился, а это был сам Иисус Христос. Голодного – накормить, жаждущего – напоить, страдающего – утешить, слабому – помочь, падающего – поддержать, работающему – пособить, зябнущего – обогреть… Это все равно что самому Иисусу Христу служить. А Он все видит, обо всем знает. А как ты предстанешь перед Страшным-то судом, как будут тебя за разные плохие дела судить…

– А я не буду плохих дел делать…

– Не зарекайся. Жизнь длинная. И лукавый соблазнитель всегда ведь рядом с тобой, постоянно будет тебе на ухо дурные. советы нашептывать. Нет-нет да и поддашься ему. Обидишь кого-нибудь, поленишься что-нибудь сделать, не приведи Господи, неправду скажешь, обманешь, не приведи Господи, чужое возьмешь, ударишь кого-нибудь, да хоть бы и кошку… да мало ли в жизни будет дурного и злого… И вот как ты предстанешь перед Страшным судом, как будут тебя за разные плохие дела судить, так Господь-то тебе улыбнется и скажет: «Этого мальчика я знаю. Когда я голодным был, он мне хлебца дал, когда я жаждал, он мне водички дал, когда меня обижали, он за меня, заступился, когда я в реке тонул, он мне руку подал, когда я тяжелую ношу тащил, он мне помог, когда я падал, он меня поддержал… Это хороший мальчик, место ему – в раю». Ты скажешь ему: «Господи! Да я Тебя вижу первый раз». «Нет, ты меня много раз видел, – возразит Господь. – Ты за старушку заступился, а это был я, ты жаждущего напоил, а это был я, ты нищенке милостыню подал, а это был я…»

– Господь, – продолжала мать, – каждый твой шаг видит и даже что ты думаешь – знает. Он и хорошее видит и плохое. Ты уж старайся хорошее все делать. И Ангел-хранитель у тебя за правым плечом стоит, и его огорчать не надо. Он каждому твоему доброму делу рад, улыбается и смеется. А бес за левым плечом в это время морщится и корчится. А когда ты плохо поступишь, бес хихикает и руки потирает. Зачем же беса-то радовать?

Если иметь в виду, что Степанида Ивановна вышла замуж в семнадцать лет (а у мужа-вдовца, двадцатисемилетнего Алексея Алексеевича, уже двое детей на руках), то по грубой, приблизительной прикидке двадцать тысяч раз поднималась Степанида Ивановна до свету, первой в доме, чтобы растоплять печь, заниматься стряпней, скотиной, хозяйством. Но сначала – молиться. Еще полуодетая, в белой рубашке, перед огоньком лампады, освещающей образа на киоте в переднем углу, на коленях, шепча с глубокими вздохами двадцать тысяч страстных, сердечных утренних молитв, пока все еще спят, прежде чем начать греметь ухватами и чугунами, двадцать тысяч тихих – шепотом, с глубокими вздыханиями, на коленях – разговоров с Богом, просьб, молений, восхвалений, благодарений. Но главное, видимо, – единение с Богом, слияние с ним душой и сердцем, отсюда и слезы на глазах после каждой молитвы, и умиротворенность, просветленность, выливающаяся каждый раз в одну и ту же фразу, формулу, завершение: «Слава Тебе, Господи, слава Тебе».

Двадцать тысяч молитв по утрам да еще столько же по вечерам, перед сном. И если в ранние дорассветные часы я – младенец – еще сладко и крепко спал (разве что случайно, при верченье с бочка на бочок, приоткроются на мгновенье глаза и, словно при моментальной фотографии, отпечатается полутьма дома, огонек лампады перед иконами, мать на коленях в белой рубахе), то на вечернюю молитву мать часто ставила меня рядом с собой. Тоже на коленях, тоже крестясь, тоже что-то шепча (но, наверное, не длинную сложную молитву, а лишь какую-нибудь одну молитвенную фразу, какие-нибудь два-три слова), я больше вслушивался в шепот матери, нежели молился сам, но все равно некая сладчайшая сладость охватывала душу младенца, до спазма в горле, до горячей волны около сердца, до слез на глазах. Но иногда (и это были особенно сладостные моменты) я, вот так-то поворачиваясь с бочка на бочок и приоткрыв на мгновенье глаза и увидев, словно при моментальной фотографии, огонек лампады в полутьме дома и мать перед иконами в белой рубахе, – я преодолевал крепость детского сна, тепло постели, вставал и опускался на колени рядом с матерью. Эти утренние молитвы (может, еще и потому, что связаны были как-никак с жертвой, преодолением самого себя) были особенно сладостны, и вечерние молитвы не могли с ними сравниться. К тому же еще дневная суетность не отступала совсем, нужно еще ее преодолевать, на зеркале души еще круги, как на воде после брошенных камешков, не сразу они пройдут, не сразу успокоится и устоится чистая водная гладь, а утром… утром все тихо, умиротворенно и сам ты (четырех-пятилетний) почти что – ангел.

вернуться

6

Кумушка – медовая крепкая брага.