Славянская тетрадь, стр. 26

И мысль одну я с радостью приемлю,
Одну лишь мысль, волнующую грудь,
Что на твою потерянную землю
Сумею я ступить когда-нибудь.

Я еще раз вспомнил наш разговор. Конечно, я горячился. И во мне кричало чувство противоречия, может быть, слишком раздраженное. Но где он взял, кто дал ему повод каждого приезжающего из Москвы считать ненавидящим свое же собственное, свое же родное наследие? Как тут было не горячиться.

ЭТЮД МУЗЫКАЛЬНЫЙ

(Заключительный)

Тут я должен резко, извинительно оговориться: об этом мне не хотелось бы говорить, рассказывая о Болгарии, о Софии, о первой встрече со старинным болгарским другом.

Правда, что мы пришли в ночной бар, и, как говорится, из песни слова не выкинешь. Но разве можно сказать, что ночной бар в Софии (он называется «Астория») так уж характерен для ночных баров вообще, чтобы его описывать как образец? Напротив, сдается мне (и думается, я не обижу этим жителей Софии), что вовсе это скромненький барчик по сравнению с подобными учреждениями, находящимися в Марселе, Париже, Сан-Франциско, иди даже Будапеште и Варшаве.

Что касается Варшавы, то мне вспоминается один вечер (ну, или одна ночь), проведенная отнюдь не в баре, а в каком-то огромном, помещении, где собрался бал-маскарад артистической молодежи польской столицы. «Артистической» здесь нужно понимать не в узком смысле слова: дескать, молодые артисты, а в широком старинном смысле, когда все еще помнили, что «арт» по-французски означает искусство вообще.

Пожалуй, на упомянутом бале-маскараде больше всего было художников-живописцев, а потом уж музыкантов, актеров, литераторов. Я никогда не видел такого большого собрания столь разнообразных, столь оригинальных костюмов. Выдумка и вкус подали здесь друг другу руки, а задор молодости скрепил их союз.

Вот настоящий пират. Рыжие космы из-под красной косынки, рыжая щетина на щеках и на подбородке. Татуировка на руках и груди – остальное скрыто морской полосатой рубашкой. Настоящий старинный пистолет; настоящий старинный кинжал; медная мерочка на цепочке – отмерять порох – болтается привязанная к поясу; кошелек со звякающими там монетами – наверно, гульдены или пиастры. Подробностями достигается достоверность.

А вот здоровенный угрюмый детина, одетый единственно в медвежью шкуру с доисторической палицей, которую держит на плече. Только сейчас вышел из своей пещеры.

А вот настоящий Иисус Христос. А вот настоящие три мушкетера. Шпаги при них. Остальные при появлении мушкетеров ведут себя прилично, не задираются.

Раненый партизан. Наполеон. Рыцарь в железных доспехах. Дама XVIII века, портовая проститутка (нигде на ней не написано, но никто не ошибется в определении ее костюма), монахи и монашки, Гомер, гладиаторы, Клеопатра, карманный воришка, крупный бандит и жулик, ангел с мечом и крыльями в ослепительно белых одеждах… Впрочем, всего не перечислишь, потому что собралось человек пятьсот или шестьсот. Столько же было и костюмов.

Сначала были игры, представления вроде нашего студенческого капустника, присуждение премий за самые остроумные и удачные костюмы. В соседних залах стояли столы, где можно было немного выпить, закусить, взять кофе.

Но вот в главном зале раздались столь характерные для середины XX века, скрежещущие, взвизгивающие и откровенно визжащие звуки, и начался шабаш.

Да, я и тогда не мог найти и теперь не могу подобрать никакого другого слова, чтобы точнее определить начавшееся. Именно шабаш! Подозреваю даже, что патриархальным, старомодным обитательницам Лысой горы следовало бы в плане обмена опытом бывать иногда там, где происходит нечто подобное.

Были внутренние лестницы на антресоли, так что, если подняться повыше, взгляд охватывал целый зал, от конца до конца, ну и те шестьсот и пятьсот человек, находившихся в зале.

Вот стройные юноша и девушка. Только что они были людьми, с вертикальной постановкой юных своих тел, с осмысленностью во взглядах, с улыбкой на лицах, с человеческими словами на устах.

Но скрежещущие звуки уже ударили их по нервам. Юноша и девушка отступили друг от друга на шаг, согнулись, опустив руки почти до земли, а колени подвернув внутрь одно к другому (походка обезьяны), взгляды их вдруг обессмыслились, стали стеклянными, как у ярко выраженных идиотов, с лица ушло все человеческое, гомеровское, рафаэлевское, шекспировское, бетховенское, остались бездушные жуткие маски, и вот безвольные, в кошмарном гипнотическом состоянии, эти два человека судорожно задергались, задрыгали коленками, затряслись, заерзали, и по мере того как они дергались и тряслись, на лица их все увереннее ложилась жуткая звериная гримаса.

Дергалось, терлось друг о друга то животами, то задницами одновременно пятьсот или шестьсот человек. Многие взвизгивали, издавали нечеловеческие вопли и как бы стоны сладострастия, но отдельные визги и стоны заглушало сатанинское хохотание джаза. Картины жутче, ужаснее я не видел давно, да, наверно, и не увижу.

Я понимаю, допустим, что это был ритуальный танец какого-нибудь людоедского племени. Но такое сейчас, в XX веке!..

Возникает лишь два вопроса. Во-первых, почему цивилизованное, казалось бы, человечество – человечество, познавшее тончайшего Шопена и нежного Штрауса, могучего Бетховена и железного Вагнера, бурного (от слова «буря») Листа и чистого, как чистое небо, Чайковского, почему вдруг все человечество, скучившись в больших городах (и обезумев, что ли, от этого скопления?), взяло на вооружение музыку и танцы наиболее отсталых диких племен?

И вот уж нет французских национальных, норвежских национальных (о Григ! о Сольвейг!), итальянских национальных (о Паганини!), венгерских национальных, польских национальных, германских национальных музыки и танцев, а есть одинаковый для всех, как если бы эсперанто-джаз.

Были времена, когда французское музыкальное искусство или австрийское национальное искусство становились любимыми другими европейскими народами. На балах гремели мазурки, полонезы, котильоны и вальсы. Но это означало прежде всего, что, допустим, французское музыкальное искусство, равно как и французская культура вообще, шло тогда впереди других европейских культур и тем, и только тем, на время покоряло вкусы других народов, совершенствуя их.

Но чтобы народы Масснэ и Вагнера, Шуберта и Пуччини, Верди и Берлиоза, отказавшись от своих цивилизаций, поддались вдруг все первобытным ритмам – это удивительно!

Я с величайшим уважением отношусь ко всякому народному искусству, в чем бы оно ни выражалось: в деревянных скульптурках, в узорах и горшках, в песне или танце.

Но, во-первых, все равно мне было бы странно, если бы люди всей земли, всех стран вдруг начали бы танцевать либо исключительно лезгинку, либо исключительно комаринского; а во-вторых, мы все же встречаем у отдельных племен обряды и обычаи, которые, может быть, не следовало бы сразу из хижины где-нибудь на Полинезийских островах переносить во все залы, во все дворцы Старого и Нового Света.

И мне захотелось встряхнуться, как бы очнуться от кошмарного наваждения и вспомнить, что были же, были же у людей и медленный вальс, и Рахманинов с Шопеном. Что если уж очень хочется чего-нибудь чрезвычайно темпераментного, есть замечательный венгерский чардаш, есть испанские танцы, где присутствует страсть, может быть, даже буйство страсти, но где это не ушло от человека, от человеческой красоты, где все же танец, кроме тоги, и искусство, духовная категория, а не только физическое упражнение.

Ведь тут именно нужно отряхнуться от наваждения и взглянуть на все первозданными просветленными глазами.

Мы сидели за столиком: я, мой друг болгарский поэт Георгий и его друзья. Понемножку отхлебывая, можно сказать, пригубливая золотисто-пахучую ракию, подбирая с розеточек фисташки с острыми крупицами соли на каждом ядрышке, мы и слушали истерическую, сошедшую о ума музыку и смотрели на истерически, как бы в припадке сумасшествия, танцующих молодых людей.