Любви все роботы покорны (сборник), стр. 112

– Забудь о них, Андрей Николаич, – утешила я продюсера. Его страх я забрала. Просто забрала, не срезонировала – ни к чему мучить человека зря.

К гостинице мы снова шли пешком. Опьянение схлынуло, больше не хотелось ни петь, ни летать. Страх Николаича оказался лишним. А может, я сама боялась стать такой же, как Дабл-Ве, как десятки Дабл-Ве: вечно голодных, не способных остановиться, в погоне за едой забывших, кто и что они есть. Меня все еще преследовал страшный запах мертвечины.

Уже в номере он спросил:

– Зачем ты меня обманула, Лили? Они мне все рассказали.

Я пожала плечами. Обманула? Ни разу.

– Почему ты не захотела дать мне… – Он осекся перед словом «бессмертие».

– Чуть позже, Дан, ладно?

Он кивнул, в темных глазах отразилась боль – моя боль. Смешно… Такие, как я, не могут чувствовать сами. Но почему я никогда не достаю из холодного сундука памяти самый первый кадр, свою музыку? Ведь когда-то и под моими пальцами стонал и пел орган, и мой голос возносился к сводам собора…

Его губы были горькими и солеными, а руки нежными, как никогда. Наверное, он опасался помять мои крылья – те крылья, которые снились ему, виделись в угаре струнной страсти. А я целовала длинные ресницы и острые скулы, и впервые чувствовала его, но не была им. Мое сердце билось не в такт, и я шептала не его фразы. Зеркало треснуло.

– Прости, Лили. Я… мне все равно, кто ты. Я не верю! Слышишь, не верю!

Он схватил меня, поставил перед зеркальной дверцей шкафа.

– Ты отражаешься. Ты теплая. Ты… настоящая.

Плакать или смеяться? Так трогательно…

Я улыбнулась, провела пальцем по его губам.

– А Веронике ты поверил.

– Ты не такая.

– Такая, Дан. Просто немножко постарше и капельку поумнее. Надеюсь. – Я погладила его по щеке: горячая, чуть влажная кожа, колючие щетинки. Как же приятно чувствовать! – И я не дам тебе бессмертия. Никакого.

– Почему? Я не достоин?

От детской обиды в его голосе я засмеялась.

– Господи, Дан… какой ты… Они тебе сказали, чем приходится платить за бессмертие?

– Я не верю в такую чушь. Душа не товар.

– Помнишь, ты спрашивал, почему я никогда не сажусь к инструменту? Почему не пою, хоть у меня все в порядке и со слухом, и тембром, и с диапазоном? Это и есть цена. Я мертва, Дан. Нет вечной жизни, понимаешь? Есть вечная смерть. От моей музыки остались лишь воспоминания. Но мне не больно. Потому что мы не можем чувствовать. Только отражать и резонировать… а все, что тебе наговорили Дабл-Ве, бред голодной нежити.

– Не такой уж и бред…

– Погоди, Дан. Тебе кажется, что я живая, да? Теплая, и сердце бьется. Но это твои чувства, твое тепло. Эхо твоего сердца – у меня его нет. Я люблю тебя твоей любовью. Болею твоей болью и счастлива твоим счастьем. Я живу твоей жизнью, Дан, разве ты не понял? С ними ты через год станешь пустым, как все эти теледивы и фабрики звезд. А со мной сгоришь к сорока пяти. Ты уже седой.

– Поэтому ты и ушла, Лили?

– Разумеется. Я не хочу, чтобы…

– Значит, говоришь, я для тебя еда? – Он разглядывал меня, словно пришпиленную к картону бабочку. – И как, вкусно?

– Да. Очень.

Дан все еще пах тем особым запахом лакированного дерева, сценической пыли и горячих струн. Но в глазах – чернота, и запах чужой, опасный.

– Люблю тебя, Лили, – шепнул он, укладывая меня на постель, и впился в губы.

Я откликнулась стоном: h-moll. Я – твой рояль, я – бабочка на булавке…

Боль. Счастье. Все смешалось, разлетелось – и погасло.

* * *

«Сыграй для меня», – просит она.

В ней восторг, жар. Рот приоткрыт, глаза горят.

«Играй. Только ты и рояль».

Я киваю. Да! С этих слов она – моя. Или я – ее?

Комната полна перьев. Мягких, легких, светлых – как она. Ловлю одно, касаюсь им своих губ: влажных и соленых. Вдыхаю ее запах.

– Теперь ты никогда не оставишь меня, Лили.

Оборачиваюсь, смотрю на смятую, в красных каплях постель, все еще хранящую ее тепло и ее форму. Перевожу взгляд на перо, то, что касалось моих губ. Алое. Единственное алое.

– Ты здесь, Лили?

«Здесь», – шепчет ветер за окном: F-dur, модуляция в e-moll, тревожным диссонансом малая нона и пассаж острых секунд.

Закрываю глаза и ловлю губами мелодию – незнакомую, пряную. Она скользит по лицу, ласкает руки, щиплет за кончики пальцев.

– Бессмертие стоит души, – говорю Лили.

Она молчит, не спорит.

Сажусь за рояль, кладу слипшееся перо на пюпитр, руки замирают над клавишами. Самый сладкий миг, когда та, что ускользала, дразнила – уже твоя, но еще не знаешь, какова она на вкус и на ощупь.

– Для тебя, любовь моя. Всегда для тебя, – говорю ей и касаюсь нот.

Лилейные белые обжигают льдом, острые осколки диезов режут пальцы. Больно! Рояль стонет квартой f, срывается на скрип и визг.

Руки отдергиваются.

– Лили?

Она молчит. Злыми глиссандо шуршат автомобили, параллельными квинтами – чужие голоса под окнами.

Страшно, тошно. Играть, скорее играть – Моцарта, Двадцать третий концерт, он освятит любую ночь. Вытираю пальцы о платье, что валяется на рояле. Отбрасываю прочь: оно взметывается черными крыльями, планирует на постель и падает, накрывая…

– Лили?!

Под шелком рисуется силуэт, шевелится, вздыхает… Мерещится! Зажмуриваюсь, беру первую ноту. Визг, отвратительный визг!

Вскакиваю, подбегаю к зеркалу. Смотрю на свое отражение, провожу пальцем по стеклу.

«Бессмертие стоит души?» – шепчет Лили прямо в ухо, проводит ладонями по плечам. Но в зеркале – только я, мертвый рояль и пустая постель.

Влад Копернин

Это было у моря [1]

Надвигается темная-темная ночь. Моросит. Под ударами ветра тусклый полудохлый фонарь качается, как проклятый моряк на нок-рее. Светить особо не светит, греть не греет, но сигнализирует – здесь граница. Если жизнь и рассудок дороги вам, держитесь подальше от неосвещенных переулков закатной порой, когда силы зла властвуют над миром. Там можно потерять не только бумажник, швейцарские самоварного золота часики фирмы «ПоцелуевЪ и сынЪ» и золотые зубы. Не только жизнь, которая хороша сама по себе, без упомянутых принадлежностей. Нет, потерять можно бессмертную душу, которая дается человеку один раз, и продать ее надо так, чтобы не было мучительно больно на раскаленной сковороде по ту сторону добра и зла.

Луна не светит. Ее призрачный потусторонний мертвоцвет не может прорваться через влажную толщу мелкой мерзко-слякотной атмосферы. Пятно желтого света пляшет на тротуаре. Совсем недалеко, за углом, – людный проспект, залитый огнями и радостью. Там мелькают элегантные пары: в мехах и брильянтах, с жемчугами несметной цены на тонких нервных пальцах. Там рокот автомобилей, драки и поцелуи – все это там. А здесь только развевается на карнизе второго этажа красный флаг, и снизу он кажется не символом государства светлого будущего, а дразнящимся, ядовитым языком старого карлика, что распластался на опасном уступе.

Свернувший за угол с проспекта сотрудник, прячущий ослепительно-белый китель с красными петлицами под мешковатым плащом, видит оставшееся со времен батьки Ангела граффити «бей белых, пока не покраснеють, бей красных, пока не поумнеють» и долго непечатно ругается в наступающую тьму.

Отшатнувшись от карлика, он порывается перекреститься (привидится же такое!), но вовремя спохватывается и, козырнув флагу, удаляется нести свою нелегкую вахту. Из тени под свет дохнущего фонаря выходит тоненькая полупрозрачная фигурка. До этого она прижималась изящным телом к давно не штукатуренной стене – подальше от предательского, но такого спасительного лучика в темном враждебном царстве.

Легкое не по погоде платьице промокло насквозь, и высокую полную грудь с затвердевшими сосками почти ничего не скрывает. Неумело наложенная косметика растеклась, превращая и без того огромные глаза в темные бездонные провалы, а корзинка с нераспроданной за день выпечкой беззащитно свисает с локтя.