Россия в концлагере, стр. 81

…Берег Учи. Под Москвой. Последняя полоска заката уже догорела. Последняя удочка уже свернута. У ближайшего куреня собирается компания соседствующих удельщиков. Зажигается костер, ставится уха. Из одного мешка вынимается одна поллитровочка, из другого – другая. Спать до утренней зари не стоит. Потрескивает костер, побулькивают поллитровочки, изголодавшиеся за неделю желудки наполняются пищей и теплом. И вот, у этих-то костров начинаются самые стоящие разговоры с пролетариатом. Хорошие разговоры! Никакой мистики. Никаких вечных в опросов. Никаких потусторонних тем. Простой хороший здравый смысл. Или в английском переводе common sense, проверенный веками лучшего в мире государственного и общественного устройства. Революция, интеллигенция, партия, промфинплан, цех, инженеры, прорывы, быт, война и прочее встают в таком виде, о каком и не заикается советская печать и в таких формулировках, какие не приняты ни в одной печати мира.

За этими куренями увязались было профсоюзные культотделы и понастроили там «красных куреней» – домиков с культработой, портретами Маркса, Ленина, Сталина и прочим принудительным ассортиментом. Из окрестностей этих куреней не то, что рабочие, а и окуни, кажется, разбежались. «Красные курени» поразвалились и были забыты. Разговоры у костров с ухой ведутся без наблюдения и руководства со стороны профсоюзов. Эти разговоры могли бы дать необычайный материал для этих предрассветньк «записок удильщика»; таких же предрассветных, какими перед освобождением крестьян были тургеневские «Записки охотника».

Из бесконечных опросов, подымавшихся в этих разговорах «по душам», здесь я могу коснуться только одного, да и то мельком, без доказательств – это вопроса отношения рабочего к интеллигенции.

Если «разрыва» не было и до революции, то до последних лет не было и ясного, исчерпывающего понимания той взаимосвязанности, нарушение которой оставляет кровоточащие раны на теле и пролетариата, и интеллигенции. Сейчас после страшных лет социалистического наступления вся трудящаяся масса частью сочувствовала, а частью и сознательно поняла, что когда-то и как-то она интеллигенцию проворонила. Ту интеллигенцию, среди которой были и идеалисты, была, конечно и сволочь (где же можно обойтись без сволочи?), но которая в массе функции руководства страной выполняла во много раз лучше, честнее и человечнее, чем их сейчас выполняют партия и актив. И пролетариат и крестьянство – я говорю о среднем рабочем и о среднем крестьянине – как-то ощущают свою вину перед интеллигенцией, в особенности перед интеллигенцией старой, которую они считают более толковой, более образованной и более способной к руководству, чем новую интеллигенцию. И вот поэтому везде, где мне приходилось сталкиваться с рабочими и крестьянами не в качестве «начальства», а в качестве равного или подчиненного, я ощущал с каждым годом революции все резче и резче некий неписанный лозунг русской трудовой массы:

Интеллигенцию надо беречь.

Это не есть пресловутая российская жалостливость; какая уж тут жалостливость в лагере, который живет трупами и на трупах. Это не есть сердобольная сострадательность богоносца к пропившемуся барину. Ни я, ни Юра не принадлежали и в лагере к числу людей, способных особенно в лагерной обстановке, вызвать чувство жалости и сострадания: мы были и сильнее и сытее среднего уровня. Это была поддержка «трудящейся массы» того самого ценного, что у нее осталось – наследников и будущих продолжателей великих строек русской государственности и русской культуры.

…И я, интеллигент, ощущаю ясно, ощущаю всем нутром своим: я должен делать то, что нужно и что полезно русскому рабочему и русскому мужику. Больше я не должен делать ничего. Остальное меня не касается, остальное от лукавого.

ТРУДОВЫЕ ДНИ

Итак, на третьем лагпункте мы погрузились в лагерные низы и почувствовали, что мы здесь находимся совсем среди своих. Мы перекладывали доски и чистили снег на дворах управления, грузили мешки на мельнице, ломали лед на Онежском озере, пилили и рубили дрова для чекистских квартир, расчищали подъездные пути и пристани, чистили мусорные ямы в управленческом городке. Из десятка заведующих, комендантов, смотрителей и прочих не подвел ни один: все ставили 135 процентов выработки – максимум того, что можно было поставить по лагерной конституции. Только один раз заведующий какой-то мельницей поставил нам 125 процентов. Юра помялся, помялся и сказал:

– Что же это вы, товарищ, нам так мало поставили? Все ставили по 135, чего уж вам попадать в отстающие?

Заведующий с колеблющимся выражением на обалделом и замороченном лице посмотрел на наши фигуры и сказал:

– Пожалуй, не поверят, сволочи.

– Поверят, – убежденно сказал я. – Уже один случай был, наш статистик заел, сказал, что в его колонне сроду такой выработки не было.

– Ну? – с интересом спросил заведующий.

– Я ему дал мускулы пощупать.

– Пощупал?

– Пощупал.

Заведующий осмотрел нас оценивающим взором.

– Ну, ежели так, давайте вам переправлю. А то бывает и так: и хочешь человеку, ну хоть сто процентов поставить, а в нем еле душа держится, кто ж поверит? Такому, может, больше, чем вам, поставить нужно бы. А поставишь, потом устроят проверку – и поминай, как звали.

…Жизнь шла так. Нас будили в половине шестого, мы завтракали неизменной ячменной кашей, и бригады шли на Медвежью Гору, работали по десять часов. Но так как в советской России официально существует восьмичасовой рабочий день, то во всех решительно документах, справках и сведениях ставилось: отработано часов… 6. Возвращались домой около семи, как говорится, без рук и без ног. Затем нужно было стать в очередь к статистику, обменять у него рабочие сведения на талоны на хлеб и на обед, потом стать в очередь за хлебом, потом стать в очередь за обедом. Пообедав, мы заваливались спать, тесно прижавшись друг к другу, накрывшись всем, что у нас было и засыпали, как убитые, без всяких снов.

Кстати, о снах. Чернавины рассказывали мне, что уже здесь за границей их долго терзали мучительные кошмары бегства и преследования. У нас всех трех тоже есть свои кошмары до сих пор. Но они почему-то носят иной, тоже какой-то стандартизованный характер. Все снится, что я снова в Москве и что надо снова бежать. Бежать, конечно, нужно. Это аксиома. Но как это я сюда опять попал? Ведь вот был же уже за границей, не правдоподобная жизнь на воле ведь была уже реальностью и, как часто бывает в снах, как-то понимаешь, что это только сон, что уже не первую ночь наседает на душу этот угнетающий кошмар, кошмар возвращения к советской жизни. И иногда просыпаюсь от того, что Юра и Борис стоят над кроватью и будят меня.

Но в Медгоре снов не было. Какой бы холод ни стоял в бараке, как бы ни выла полярная вьюга за его тонкими и дырявыми стенками, часы сна проходили, как мгновение. За свои 135 процентов выработки мы все-таки старались изо всех сил. По многим причинам. Главное, может быть потому, чтобы не показать барского отношения к физическому труду. Было очень трудно первые дни. Но килограмм с лишним хлеба и кое-что из посылок, которые здесь в лагерной столице совсем не разворовывалась, с каждым днем вливали новые силы в наши одряблевшие было мышцы.

Пяти-шести часовая работа с полупудовым ломом была великолепной тренировкой. В обязательной еженедельной бане я с чувством великого удовлетворения ощупывал свои и Юрочкины мускулы и с еще большим удовлетворением отмечал, что порох в пороховницах еще есть. Мы оба считали, что мы устроились почти идеально, лучшего и не придумаешь. Вопрос шел только о том, как бы нам на этой почти идеальной позиции удержаться возможно дольше. Как я уже говорил, третий лагпункт был только пересыльным лагпунктом и на задержку здесь рассчитывать не приходилось. Как всегда и везде в советской России, приходилось изворачиваться.