Россия в концлагере, стр. 12

В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.

– Который тут Солоневич?

– Все трое.

Дежурный изумленно воззрился на нас.

– Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание.

Борис вернулся с мешком всяческих продовольственных сокровищ: здесь было фунта три хлебных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, две брюквы, две луковицы и несколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успела наскребать. Денег у нее, как мы ожидали, не было ни копейки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумела.

Но картошка… Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нам служить уже не будут. Все-таки по сравнению с могилой и концлагерь – радость.

Но Кости не было.

К следующему свиданию опять пришла Катя.

Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы, наскребла хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел; на телефонный звонок Костя ответил Кате, что он, конечно, очень сожалеет, но что он ничего сделать не может, так как сегодня же уезжает на дачу. Дача была выдумана плохо: на дворе стоял декабрь.

Потом, лежа на тюремной койке и перебирая в памяти все эти страшные годы, я думал о том, как «тяжкий млат» голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными, но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя – из пришибленных?

Сейчас в тюрьме, видя, как я придавлен этим разочарованием, Юра стал утешать меня, так неуклюже, как это только может делать юноша 18 лет от роду и 180 сантиметров ростом.

– Слушай, Ватик, неужели же тебе и раньше не было ясно, что Костя не придет и ничего не сделает? Ведь, это же просто Акакий Акакиевич по ученой части. Ведь, он же: Ватик, трус. У него от одного Катиного звонка душа в пятки ушла. А чтобы придти на свиданье – что ты, в самом деле? Он дрожит над каждым своим рублем и над каждым своим шагом. Я, конечно, понимаю, Ватик, – смягчил Юра свою филиппику, – ну, конечно, раньше он, может быть и был другим, но сейчас…

Да, другим. Многие были иными. Да, сейчас, конечно – Акакий Акакиевич. Роль знаменитой шубы выполняет дочь, хлипкая истеричка двенадцати лет. Да, конечно, революционный ребенок; ни жиров, ни елки, ни витаминов, ни сказок. Пайковый хлеб и политграмота. Оную же политграмоту, надрываясь до тошноты, читает Костя по всяким рабфакам – кому нужна теперь славянская литература. Тощий и шаткий уют на Васильевском острове. Вечная дрожь: справа – уклон, слева – загиб; снизу – голод, а сверху – просто ГПУ… Оппозиционный шепот за закрытой дверью. И вечная дрожь.

Да, можно понять. Как я этого раньше не понял? Можно простить. Но руку трудно подать. Хотя, разве он один, духовно убиенный революцией? Если нет статистики убитых физически, то кто может подсчитать количество убитых духовно, пришибленных забитых?

Их много. Но, как ни много их, как ни чудовищно давление, есть все-таки люди, которых пришибить не удалось…

ЯВЛЕНИЕ ИОСИФА

Дверь в нашу камеру распахнулась, и в нее ввалилось нечто перегруженное всяческими мешками, весьма небритое и очень знакомое. Но я не сразу поверил глазам своим.

Небритая личность свалила на пол свои мешки и зверски огрызнулась на дежурного:

– Куда же вы к чертовой матери меня пихаете? Ведь, здесь ни стать, ни сесть. Но дверь захлопнулась.

– Вот, сук-к-кины дети! – сказала личность по направлению к двери.

Мои сомнения рассеялись. Невероятно, но факт: это был Иосиф Антонович.

И я говорю этаким для вящего изумления равнодушным тоном:

– Ничего, И.А., как-нибудь поместимся. И.А. нацелился было молотить каблуком в дверь. Но при моих словах его приподнятая было нога мирно стала на пол.

– Иван Лукьянович! Вот это значит – черт меня раздери. Неужели, ты? И Борис? А это, как я имею основание полагать, Юра. – Юру И.А. не видал 15 лет, не мудрено было не узнать.

– Ну, пока там что, давай поцелуемся. Мы по доброму старому российскому обычаю колем друг друга небритыми щетинами.

– Как ты попал сюда? – спрашиваю я.

– Вот тоже дурацкий вопрос, – огрызается И.А. и на меня. – Как попал? Обыкновенно, как все попадают. Во всяком случае, попал из-за тебя, черт тебя дери… Ну, это ты потом мне расскажешь. Глазное – все живы. Остальное – хрен с ним. Тут у меня полный мешок всякой жратвы. К папиросы есть.

– Знаешь, И.А., мы пока будем есть, а уж ты рассказывай. Я – за тобой.

Мы принимаемся за еду. И.А. закуривает папиросу и, мотаясь по камере, рассказывает:

– Ты знаешь, я уже месяцев восемь в Мурманске. В Питере с начальством разругался вдрызг: они, сукины дети, разворовали больничное белье, а я эту хреновину должен был в бухгалтерии замазывать. Ну, я плюнул им в рожу и ушел. Перебрался в Мурманск. Место замечательно паршивое, но ответственным работникам дают полярный паек, так что в общем жить можно. Да еще в заливе морские окуни водятся – замечательная рыба! Я даже о коньках стал подумывать (И.А. был в свое время первоклассным фигуристом). Словом, живу, работы чертова уйма, и вдруг – ба-бах. Сижу вечерок дома, ужинаю, пью водку. Являются: разрешите, говорят, обыск у вас сделать… Ах вы, сукины дети – еще в вежливость играют. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы. «Разрешите». Ну, мне плевать. Что у меня можно найти, кроме пустых бутылок? Вы мне, говорю, водку разрешите допить, пока вы тем под кроватями ползать будете… Словом, обшарили все, водку я допил, поволокли меня в ГПУ, а оттуда со спецконвоем – двух идиотов приставили – повезли в Питер. Ну, деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали. Я этих идиотов так накачал, что когда приехали на Николаевский вокзал, прямо деваться некуда, такой дух, что даже прохожие внюхиваются. Ну, ясно, в ГПУ с таким духом идти нельзя было, мы заскочили на базарчик, пожевали чесноку, я позвонил домой сестре…

– Отчего же вы не сбежали? – снаивничал Юра.

– А какого мне, спрашивается, черта бежать? Куда бежать? И что я такое сделал, чтобы мне бежать? Единственное, что водку пил. Так за это у нас сажать еще не придумали. Наоборот: казне доход и о политике меньше думают. Словом, притащили на Шпалерку и посадили в одиночку. Потом вызывают на допрос – сидит какая-то толстая сволочь.

– Добротин?

– А черт его знает. Может и Добротин. Начинается, как обыкновенно мы все о вас знаем. Очень, говорю, приятно, что знаете. Только, если знаете, так на какого же черта вы меня посадили? Вы, говорит, обвиняетесь в организации контрреволюционного сообщества. У вас бывали такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаем решительно все – и кто был, и что говорил. Я уже совсем ничего не понимаю. Водку пьют везде, и разговоры такие везде разговаривают. Если бы за такие разговоры сажали, в Питере давно бы ни одной души живой не осталось. Потом выясняется: и кроме того вы обвиняетесь в пособничестве попытке побега вашего товарища Солоневича.

Тут я понял, что вы влипли. Но откуда такая информация о моем собственном доме? Эта толстая сволочь требует, чтобы я подписал показания и насчет тебя и насчет всяких других моих знакомых. Я ему говорю, что ни черта подобного я не подпишу, что никакой контрреволюции у меня в доме не было, что тебя я за хвост держать не обязан. Тут этот следователь начинает крыть матом, грозить расстрелом и тыкать мне в лицо револьвером. Ах ты, думаю, сукин сын! Я восемнадцать лет в советской России живу, а он еще думает расстрелом, видите ли, меня запугать. Я знаешь, с ним очень вежливо говорил. Я ему говорю, пусть он тыкает револьвером в свою жену, а не в меня, потому что я ему вместо револьвера и кулаком могу ткнуть… Хорошо, что он убрал револьвер, а то набил бы я ему морду.

Ну, на этом наш разговор кончился. А через месяца два вызывают и пожалуйте: три года ссылки в Сибирь. Ну, в Сибирь, так в Сибирь, черт с ними. В Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мне, ради Бога, И. Л.: вот ведь не дурак же ты, как же тебя угораздило попасться этим идиотам?