Россия в концлагере, стр. 114

– А вы раздевайтесь.

Успенский сел, стянул с себя сапоги и все прочее. Два его телохранителя шатались по берегу и делали вид, что они тут ни при чем. Успенский похлопал себя по впалому животу и сказал:

– Худею, черт его дери.

Я посоветовал ему мертвый час после обеда.

– Какой тут к черту мертвый час. Передохнуть и то некогда. А вы и английский знаете?

– Знаю.

– Вот, буржуй.

– Не без того.

– Ну и жара.

Юра перестал околачиваться и плыл к берегу классическим кролем. Он этим кролем покрывал стометровку приблизительно в рекордное для России время. Успенский приподнялся.

– Ну и плывет же, сукин сын! Кто это?

– А это мой сын.

– Ага. А вашего брата я в Соловках знал. Ну и медведь.

Юра с полного хода схватился закрай мостика и с этакой спортивной элегантностью вскочил наверх. С копны его волос текла вода, и вообще без очков он видел не очень много.

– Плаваете вы, так сказать, большевицкими темпами. – сказал Успенский. Юра покосился на неизвестное ему голое тело.

– Да, так сказать, специализация.

– Это приблизительно скорость всесоюзного рекорда. – пояснил я.

– Всерьез?

– Сами видали.

– А вы в спартакиаде участвуете? – спросил Успенский Юру.

– Коронный номер, – несколько невпопад ответил я.

– Коронным номером будет профессор X. – сказал Юра.

Успенский недовольно покосился на меня: как это я не умею держать язык за зубами.

– Юра абсолютно в курсе дела. Мой ближайший пом. А в Москве он работал в кино помощником режиссера Ромма. Будет организовывать кинооформление спартакиады.

– Так вас зовут Юрой? Ну, что ж, давайте познакомимся. Моя фамилия Успенский… – Очень приятно. – осклабился Юра. – Я знаю, вы начальник лагеря. Я о вас много слышал.

– Что вы говорите? – иронически удивился Успенский.

Юра выжал волосы, надел очки и уселся рядом в позе, указывавшей на полную непринужденность.

– Вы, вероятно, знаете, что я учусь в техникуме?

– Н-да, знаю. – столь же иронически сказал

Успенский.

– Техникум, конечно, халтурный. Там, вы знаете, одни урки сидят. Очень романтический народ. В общем там по вашему адресу написаны целые баллады. То есть не записаны, а так сочинены. Записываю их я.

– Вы говорите, целые баллады?

– И баллады и поэмы и частушки – все, что хотите.

– Очень интересно. – сказал Успенский. – Так они у вас записаны? Можете вы их мне прочесть?

– Могу. Только они у меня в бараке.

– И на какого черта вы живете в бараке? – повернулся ко мне Успенский. Я же предлагал вам перебраться в общежитие ВОХРа.

Общежитие ВОХРа меня ни в какой степени не устраивало.

– Я думаю на Вичку перебраться.

– А вы наизусть ничего из этих баллад не помните?

Юра кое-что продекламировал; частушки, почтив непереводимые на обычный русский язык и непечатные абсолютно.

– Да, способные там люди. – сказал Успенский. – А порасстреливать придется почти всех. Ничего не поделаешь.

От разговора о расстрелах я предпочел уклониться.

– Вы говорили, что знали моего брата в Соловках. Вы и там служили?

– Да, примерно так же, как служите теперь вы.

– Были заключенным? – изумился я.

– Да. На десять лет. И как видите, ничего. Можете мне поверить, лет через пять и вы карьеру сделаете.

Я собрался было ответить, как в свое время ответил Якименке: меня де и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить нечего. Но сообразил, что это было бы неуместно.

– Эй, Грищук! – вдруг заорал Успенский. Один из телохранителей вбежал на мостик.

– Окрошку со льдом, порций пять. Коньяку со льдом – литр. Три стопки. Живо!

– Я не пью, – сказал Юра.

– Ну и не надо. Вы еще маленький, вам еще сладенького. Шоколаду хотите?

– Хочу.

И вот, сидим мы с Успенским, все трое в голом виде, среди белого дня и всякой партийно-чекистской публики и пьем коньяк. Все это было неприличным даже и по чекистским масштабам, но Успенскому при его власти на всякие приличия было плевать. Успенский доказывает мне, что для умного человека нигде нет такого карьерного простора, как в лагере. Здесь все очень просто: нужно быть толковым человеком и не останавливаться решительно ни перед чем. Эта тема начинает вызывать у меня легкие позывы к тошноте.

– Да, а на счет вашего брата. Где он сейчас?

– По соседству. В Свирьлаге.

– Статьи? Срок?

– Те же, что и у меня.

– Обязательно заберу его сюда. Какого ему там черта? Это я через Гулаг устрою в два счета. А окрошка хороша.

Телохранители сидят под палящим солнцем на песке, шагах в пятнадцати от нас. Ближе не подсел никто. Местный предводитель дворянства в пиджаке к при галстуке цедит пиво, обливается потом. Розетка его красного знамени багровеет, как сгусток крови, пролитой им – и собственной и чужой, и предводитель дворянства чувствует, что кровь эта была пролита зря.

МОЛОДНЯК

ВИЧКИНСКИЙ КУРОРТ

Как бы ни был халтурен самый замысел спартакиады, мне время от времени приходилось демонстрировать Успенскому и прочим чинам ход нашей работы и наши достижения. Поэтому помимо публики, попавшей на Вичку по мотивам, ничего общего со спортом не имеющим, туда же было собрано 42 человека всякой спортивной молодежи. Для показа. Успенскому провели два футбольных матча, не плохо играли; и одно отборочное легкоатлетическое соревнование. Секундомеры были собственные, рулеток никто не проверял, дисков и прочего никто не взвешивал – кроме меня, разумеется – так что за «достижениями» остановки не было. И я имел юридическое право сказать Успенскому:

– Ну, вот видите. Я вам говорил. Еще месяц потренируемся, так только держись.

Моим талантам Успенский воздал должную похвалу.

…Дом на Вичке наполнился самой разнообразной публикой – какая-то помесь спортивного клуба с бандой холливудских статистов. Профессор, о котором я рассказывал в предыдущей главе, как-то уловил меня у речки и сказал:

– Послушайте, если уж взяли на себя роль благодетеля лагерного человечества, так давайте уж до конца. Переведите меня в какое-нибудь здание. Сил нет, круглые сутки галдеж.

Галдеж стоял действительно круглые сутки. Я ходил по Вичке и завидовал. Только что не надолго вырвались ребята из каторги, только что перешли с голодной пайки на бифштексы (кормили и бифштексами, а в Москве на воле бифштекс невиданное дело), и вот – мир для них уже полон радости, оптимизма, бодрости и энергии. Здесь были и русские и узбеки и татары и евреи и Бог его знает, кто еще. Был молчаливый бегун на длинные дистанции, который именовал себя афганским басмачом, был какой-то по подданству англичанин, по происхождению сириец, по национальности еврей, а по прозвищу Чумбурбаба. Росту и силы он был необычайной, и голос у него был, как труба иерихонская. Знаменит он был тем, что дважды пытался бежать с Соловков, мог играть один против целой волейбольной команды и иногда выигрывал. Его жизнерадостный рык гремел по всей Вичке.

Чумбурбабу разыгрывала вся моя «малолетняя колония», и на всех он весело огрызался.

Все это играло в футбол, прыгало, бегало, грелось на солнце и галдело. Более солидную часть колонии пришлось устроить отдельно. Такой марки не могли выдержать даже лагерные бухгалтерши. Мы с Юрой думали было перебраться жить на Вичку, но по ходу лагерных дел наш побег оттуда мог бы очень неприятно отозваться на всей этой компании. Поэтому мы остались в бараке. Но на Вичку я ходил ежедневно и пытался наводить там некоторые порядки. Порядков особенных, впрочем, не вышло, да и незачем было их создавать. Постепенно у меня, а в особенности у Юры образовался небольшой кружок «своих ребят».

Я старался разобраться в новом для меня мире лагерной молодежи и, разобравшись, увидал, что от молодежи на воле она отличается только одним – полным отсутствием каких бы то ни было советских энтузиазмов. На воле они еще есть. Можно было бы сказать, что здесь собирались сливки антисоветской молодежи, если бы настоящие сливки не были на том свете и на Соловках. Таким образом, настроения этой группы не были характерны для всей советской молодежи, но они были характерны все же для 60-70 процентов ее. Разумеется, что о какой-либо точности такой «статистики» и говорить не приходится, но во всяком случае резко антисоветски настроенная молодежь преобладала подавляюще и на воле, а уж о лагере и говорить нечего.