Шантарам, стр. 146

Я прижал руки к лицу, затем пригладил ими волосы. Улица вокруг нас была такой же шумной и яркой, как всегда. Публика в «Леопольде» пила, болтала и смеялась, как обычно. Но в нашем с Джонни мире что-то изменилось. Он потерял свою невинность, стал не таким, как прежде. «Теперь все будет по-другому… Теперь все будет по другому…» — стучало у меня в висках.

А перед глазами у меня мелькнуло видение — как открытка, посланная судьбой. Это было видение смерти, безумия, страха. Однако оно было расплывчатым, я не мог разглядеть его как следует. И было неясно, то ли это происходит со мной, то ли где-то рядом. Но это, в общем-то, не имело для меня значения. Стыд, гнев на себя и запоздалые сожаления стирали грань между мной и окружающим. Я поморгал глазами, чтобы отогнать видение, прокашлялся и вступил в царство музыки, смеха и света.

ЧАСТЬ 4

Глава 26

— Индийцы — это азиатские итальянцы, — объявил Дидье с мудрой и лукавой улыбкой. — Разумеется, с таким же успехом можно утверждать, что итальянцы — это европейские индийцы, суть от этого не меняется. В индийцах очень много итальянского, а в итальянцах — индийского. Оба народа поклоняются Богоматери — им нужно божество женского пола, даже если их религия не выдвигает таковых на первый план. Все без исключения мужчины той и другой нации поют, когда у них хорошее настроение, а все без исключения женщины танцуют, направляясь в магазин за углом. Пища у них — музыка для тела, а музыка — пища для сердца. Как индийский, так и итальянский язык делают каждого человека поэтом, а из каждой banalite [122] творят нечто прекрасное. Любовь в этих странах — «amore», «пияр» — превращает каждого мафиози в рыцаря, а каждую деревенскую девчонку — в принцессу, хотя бы на тот миг, когда ваши глаза встречаются в толпе. Я потому так люблю Индию, Лин, что моей первой большой любовью был итальянец.

— Дидье, а где ты родился?

— Тело мое родилось в Марселе, Лин, но сердце и душа — спустя шестнадцать лет в Генуе.

Поймав взгляд официанта, он лениво помахал ему рукой, требуя новую порцию. Однако когда тот принес выпивку, Дидье едва пригубил ее, из чего я заключил, что он настроился на длительную беседу. Было всего два часа дня, погода стояла пасмурная. С «ночи убийц» прошло уже три месяца. До первых муссонных дождей оставалась еще неделя, но каждое сердце в Бомбее сжималось в напряженном ожидании. Как будто за стенами города собиралось несметное вражеское войско, готовящееся к сокрушительному штурму. Я любил эту последнюю неделю перед наступлением дождей — атмосфера всеобщего возбуждения была сродни тому состоянию душевной сумятицы и беспокойства, в котором я жил практически все время.

— Судя по фотографиям, моя мать была красивой и хрупкой женщиной, — продолжал Дидье. — Ей было всего восемнадцать, когда она меня родила, а спустя два года она скончалась. Грипп с осложнениями. Но мне не раз приходилось слышать недобрый шепот, что и отец был виноват, так как недостаточно заботился о ней и скупился на докторов, когда она заболела. Как бы то ни было, мне тогда не исполнилось и двух лет, так что я ее не помню. Отец преподавал химию и математику. Он был намного старше матери. К тому времени, как я пошел в школу, он уже стал ее директором. Говорили, что он блестящий специалист, и наверное, так оно и было, потому что иначе вряд ли еврей мог бы занять этот пост во французской школе. Расизм и антисемитизм были в то время, вскоре после войны, чем-то вроде эпидемии в Марселе и его окрестностях. Не исключено, что порождало их чувство вины. Отец был упрямым человеком — ведь только из упрямства можно податься в математики, мне кажется. Возможно, и сама математика — некая разновидность упрямства, как ты считаешь?

— Возможно, — улыбнулся я. — Я никогда не смотрел на нее под таким углом зрения, но может быть, ты и прав.

— Alors, отец после войны вернулся в Марсель, в тот самый дом, откуда его выперли антисемиты, когда они захватили власть в городе. Он был участником Сопротивления, сражался с немцами и был ранен. Поэтому никто не осмеливался выступать против него — по крайней мере, открыто. Но я уверен, что его еврейское лицо, еврейская гордость и прекрасная молодая жена-еврейка напоминали добрым марсельцам о тысячах французских евреев, которые были выданы немцам и посланы на смерть. И он находил холодное удовлетворение в том, чтобы вернуться именно в тот дом, откуда его выгнали, к тем людям, которые его предали. А когда мать умерла, эта холодность, я думаю, завладела его сердцем. Даже его прикосновения, как я помню, были холодными. Холодной была рука, притрагивавшаяся ко мне.

Он помолчал и, сделав еще один глоток, точно поставил стакан на мокрый кружок, остававшийся на крышке стола.

— Как я уже сказал, он был блестящим специалистом. — Дидье поднял на меня глаза, быстро и коротко улыбнувшись. — Блестящим преподавателем — за одним исключением. Исключением был я. Я был его единственной неудачей в жизни. Математика и естественные науки не давались мне, я не мог уразуметь, в чем там суть. Отец реагировал на мою тупость довольно бурно. В детстве его холодная рука казалась мне очень большой, и когда он бил меня, все тело мое содрогалось. Я боялся его и стыдился своих неудач в школе, а потому часто прогуливал ее. По той же причине я связался, как говорится, с «плохой компанией». Меня постоянно таскали в суд, я два раза сидел в исправительной тюрьме для детей, когда мне не было еще и тринадцати. А в шестнадцать лет я навсегда сбежал из отцовского дома, из отцовского города и из отцовской страны. Сложилось так, что я попал в Геную. Ты никогда не был там? Можешь мне поверить, это жемчужина в короне портов Лигурийского моря. И однажды я встретил на генуэзском пляже мужчину, который открыл передо мной все самое замечательное и прекрасное, что есть в мире. Его звали Ринальдо. Ему было сорок восемь лет, а мне шестнадцать. Он был из знатного рода, ведущего свое начало со времен Колумба. Но он жил в своем величественном замке на холме, не кичась своим титулом. Это был ученый, единственный поистине ренессансный человек из всех, кого я знал. Он открыл мне секреты античного мира и истории искусства, музыку поэзии и поэзию музыки. И он был красив. У него были наполовину белые, наполовину серебристые волосы, как полная луна, и серые печальные глаза. По контрасту с жестокими руками отца с их замораживающим эффектом, длинные и тонкие руки Ринальдо были теплыми и выразительными; они, казалось, заряжали нежностью все, к чему прикасались. Я узнал, что значит любить, любить и душой и телом; в его руках я родился.

Он закашлялся и хотел прочистить горло, но эта попытка вызвала у него болезненные спазмы.

— Тебе надо меньше курить и меньше пить, Дидье, и двигаться хотя бы время от времени.

— О, ради Бога! — Его передернуло, он загасил окурок и, когда приступ кашля немного утих, вытащил из пачки следующую сигарету. — Ничто не вгоняет меня в такую тоску, как полезные советы, и ты меня очень обяжешь, если не будешь больше донимать меня ими. По правде говоря, я просто шокирован. Ты что, не знаешь, что несколько лет назад меня чуть не угробили ничем не оправданным полезным советом, после которого я шесть месяцев не мог выбраться из депрессии? Да и до сих пор еще полностью не оправился.

— Прошу прощения, — улыбнулся я. — Сам не знаю, что на меня нашло.

— Так и быть, прощаю, — фыркнул он и поспешил прикончить стакан, потому что официант уже нес следующий.

— А знаешь, — заметил я, — Карла говорит, что депрессии подвержены только те люди, которые не умеют грустить.

— Она не права! — возразил Дидье. — Никто лучше меня не знает, что такое tristesse [123] Это совершенное, свойственное только человеку проявление чувств. Многие животные умеют радоваться, но только человек наделен способностью выражать великолепную грусть. Грусть для меня — это нечто особенное, моя ежедневная медитация, единственное искусство, каким я владею.

вернуться

122

Банальность, пошлость (фр.).

вернуться

123

Грусть, печаль (фр.).