Норильские рассказы, стр. 39

Бушлов по обыкновению лежал на нарах, безучастный ко всему. Услышав сводку, он соскочил на пол и протолкался ко мне:

– Дайте газету! – закричал он, – Немедленно дайте, слышите!

Я строго отвел протянутую руку.

– Успеете, Бушлов! Вы не один, кто интересуется последними известиями. Сейчас я прочту четвертую страницу, потом можете вы. Но не долго, у меня уже человек пять просили…

Провоторов наклонился надо мной.

– Дайте ему газету! – сказал он тихо. – Сейчас же дайте! Очень прошу, Сережа!

Провоторову я не мог отказать. В его голосе слышалась непонятная мне тревога. Он готов был сам вырвать у меня газету и передать ее Бушлову, если бы я еще хоть секунду промедлил. Я в недоумении переводил взгляд с него на Бушлова. Бушлов, выпучив глаза, не пробегал строки сводки, а впивался в них. Так читают страшные известия, слова, которые должны врезаться в память на всю жизнь – буквы, пронзающие пулями, рубящие пором… Даже со стороны было видно, что он весь дрожит от напряжения.

Потом он бросил газету на стол и, ничего не сказав, стал проталкиваться к своим нарам. Он лежал там уставя лицо в потолок, не шевелясь, не произнося ни звука. Провоторов выпрямился и вздохнул. Он глядел на притихшего Бушлова. Я был так поражен изменившим лицом Провоторова, что забыл о газете. – Читайте, Сережа! – сказал он, словно очнувшись.-Читайте!

Я кое-как дочитал газету, и в бараке сели ужинать. Собригадники Бушлова позвали его вниз, он нехотя слез, хлебнул две-три ложки и убрался на свою верхотуру. Пока он сидел за столом, я незаметно изучал его лицо. Если бы даже я сел напротив и уставился прокурорским взглядом, он не заметил бы, что я тут. Он был вне барака, вне нашего заполярного Норильска – где-то там, на «материке». Никогда не думал, что люди способны так отрешаться от окружения. Я и не подозревал до этого, что человек за полчаса может постареть на десяток лет. Бушлов, не очень опрятный, угрюмый и раздражительный, был человек в расцвете сил, мужчина как мужчина. Сейчас за столом сидел старик с обвисшим, посеревшим лицом, с мутным взглядом и трясущимися руками – он с трудом, не расплескивая, доносил руку ко рту.

Перед сном я люблю почитать. В этот вечер я зачитался за столом, под тусклой лампочкой, и когда полез на нары, все давно уже храпели, свистели и сопели – кто как любил. Против меня лежал Провоторов, подтянутый и спокойный даже во сне. Я знал, что он крепко спит. Он всегда крепко спал, когда лежал на спине. Он лежал так, не делая ни одного движения, часов семь или восемь, потом раскрывал глаза и сразу поднимался. Я завидовал его удивительному умению спать. Я не терпел двух дел – засыпать и просыпаться, даже лагерь не сумел меня перевоспитать.

Но хотя Провоторов спал, а я по обыкновению томил себя бессмысленными мечтами черт знает о чем, он вскочил раньше моего, когда с нар Бушлова вдруг донеслись рыдания. Бушлов метался на досках, прикрытых одним бушлатом – это и была его постель, – и душил соломенной подушкой вопли. Он именно вопил, словно от приступов боли, а не плакал, он корчился и исторгал из себя импульсивные дикие вскрики. Он совал в эти мгновения в рот кулаки, чтоб его не услышали, наваливался лицом на подушку, но вопли с каждым спазмом становились громче.

Истерику у женщин я видел не раз, но истерика у здоровых мужчин – явление не такое уж частое. Я вскочил, но Провоторов показал мне рукой, чтобы я не поднимался с нар. Он гладил и успокаивал Бушлова, кричал на него гневным шепотом:

– Возьми себя в руки! Стыдись, стыдись, разве можно так распускаться! Всего от тебя ожидал, этого – нет!

Бушлов немного успокоился. Справившись с приступом рыданий, он заговорил. Я слышал, неподвижно лежа на нарах, его тихий, быстрый, страстный голос.

– Пойми меня, нет, ты пойми меня, пойми! – твердил он. – Я же вижу их, пойми, вижу! Они гибнут, неотвратимо погибают, вот в эту самую минуту, а я тут – ты понимаешь это, а я тут! Они гибнут, а я тут ем, сплю… Это же преступление, пойми меня, пойми!

Он снова заметался на нарах, рыдая страшным воющим шепотом. Провоторов закричал на него еще сердитей:

– Нет здесь твоей вины, никогда не соглашусь! Несчастье – да, но не вина! Ты не сам поехал сюда, тебя отправили под конвоем. Успокойся, я тебе приказываю! И с чего ты взял, что они гибнут? В сводке сказано…

Бушлов привскочил на нарах, как подброшенный.

– У меня спрашивай, а не сводку! – закричал он, уже не сдерживая голоса. – И слушай, что тебе скажу я! Их наступает много дивизий, целая армия – они гибнут, нельзя же так, атаковать эти линии в лоб, без подготовки, а их посылают атаковать! Разве я допустил бы это? Но я тут, а не там, я ничего не могу сделать, лучше уж меня расстреляли бы, чем знать, что они погибают оттого, что я не с ними, а на этих проклятых нарах!

Он снова глухо зарыдал. На этот раз и Провоторов заговорил не сразу, а когда он заговорил, я понял по его изменившемуся голосу, что и он страдает, может быть, не меньше Бушлова.

– Успокойся! – повторил он. – Нужно немедленно что-то предпринять. Завтра напишешь новое заявление на имя Сталина, другое – Ворошилову, третье.

– Мо-лотову. Я передам их знакомому летчику, он доставит без промедления в Москву. Не может быть, чтобы там, в конце концов, не взялись за ум! Не враги же они своему народу! Ну ошиблись, ну перезверствовали – пора, пора поворачивать, пока не съели подлинные враги!

Они долго еще шептались, потом Бушлов затих. Он заснул внезапно. Он лежал на боку, широко раскрыв рот, и во сне дергался и стонал.

Провоторов устало сел на свои нары. Он закрыл глаза и покачал головой. Я молчал, зная, что он заговорит первый.

– Да, – сказал он, – вот так и идет наша жизнь, Сережа. Так она и идет. Они без нас – там, а мы здесь – ни для чего, ни для кого…

– Кто этот человек? – спросил я.

– Бушлов? Видный работник Генштаба, знаток линии Маннергейма. Наши дивизии рвутся сейчас через цепи крепостей вслепую, не знают даже, обо что разбивают лбы… Нелегко ему, бедному… Всем нам нелегко, Сережа.

Провоторов накинул на себя бушлат, закрыл глаза и вытянулся на нарах. Он спал или притворялся, что спит. Я думал о нем и о Бушлове. Я понимал теперь, почему тот так страстно твердил, что ему легче быть расстрелянным без вины, чем это предписанное насилием мирное нынешнее существование…

Я тихо плакал. Меня сжигала та же страсть, что его, томило то же высокое человеческое чувство, благороднейшее из человеческих хотений – жизнь свою отдать за други своя! Всем нам было нелегко.

Что еще добавить к этому невеселому рассказу? Дней через десять Бушлов исчез из барака. Ходили слухи,что его отправили в Москву, чуть ли не специальный самолет пригоняли для этого. Еще через полгода, когда ввели генеральские звания, я увидел в «Правде» его фотографию: среди прочих генерал-майоров и он глядел на меня угрюмо и настороженно. На этот раз он был гладко выбрит.

Повесть ни о чём

На несколько лет нашей жизнью стала работа.

Опытный металлургический цех – ОМЦ, – куда меня перевели с площадки Металлургстроя, приткнулся к подножью Шмидтихи, закрывшей всю южную часть горизонта. Нижняя половина горы заросла лесом, выше вздымалась голая вершина, как лысый череп над бородатым лицом. На западе – «валялся Зуб» – невысокая удлиненная гора, в самом деле похожая на выпавший клык. На север, до хмурой цепи Хараелаха, тянулся разреженный лесок, и лишь в провале между Зубом и Хараелахом открывался простор в холодную тундровую даль – великая моховая равнина до самого Полярного океана, болота и камни, камни и болота. Таким предстал мне в сентябре этот сумрачный мир – унылые горы, сдавившие клочок земли, изъязвленный топями, покрытый озерками, как паршою, вечные тучи над горами и землей, стиснутый низким небом воздух – он забивал легкие, как песок, этот сырой холодный воздух… Я не порадовался новому месту обитания. Сгоряча оно показалось мне мрачным, как могила. Даже на площадке Металлургстроя было приятней, там хоть не так нависали над душою горы. Мы стояли с Тимофеем Кольцовым на холмике около нашего опытного цеха, и я сказал, с печалью оглядывая окрестность: «Северный рай, Тимоха: позади – мох, впереди – ох!»