Принцесса и мальчишки, стр. 24

Не знаю, что на меня тогда нашло, но это письмо просто не давало мне покоя. И я опять принялся за старое. В лагере всегда найдутся удобные случаи для розыгрышей. А на этот раз я их специально выискивал. Проделывал я все так, что ко мне и придраться нельзя было, потому что со стороны все выглядело вполне невинно. Марек же даже не пытался сопротивляться.

Как-то после обеда меня остановил вожатый:

— Вот что, Яцек, печки-лавочки!.. Ты, случайно, не того… Ну, как бы это сказать, печки-лавочки…

В конце концов он так ничего и не сказал. Махнул только разочарованно рукой и пошел. При этом присутствовала Ирка — она как раз пришла в наш лагерь по какому-то делу. Я расхохотался и говорю ей:

— Видала, какой красноречивый: «печки-лавочки»! Начнет и не знает, как кончить. А может, это он перед тобой засмущался?

А Ирка вдруг, к моему удивлению, не засмеялась в ответ, а очень серьезно объявила:

— Знаешь, Яцек, а жаль все-таки, что ты попал именно в наш класс. Жаль, что именно с тобой я подружилась… Эх, Яцек!..

Я молча пожал плечами и спокойно отправился в свою палатку. Очень нужно мне еще и ее замечания выслушивать! «Она, видите ли, жалеет! Я, может быть, тоже жалею, — обиженно думал я. — Пусть себе идет, не побегу за нею. Раньше, может, и побежал бы, но теперь — ни за что! Все только и знают, что цепляются!»

И в конце концов я совершил это. Мысль об этом не давала мне покоя два дня, и наконец я решился…

Отряд наш как раз дежурил по кухне, ребята пошли к реке по воду, а я вызвался поддерживать огонь в печи. Подбросив побольше дров, я побежал к нашей палатке. Я так спешил, что распотрошил весь рюкзак Марека Ковальского, пока на самом дне его не обнаружил письмо. И тут же принялся читать его.

Письмо было от моей мамы. И предостерегала она в нем Марека от… меня! Да, да, именно так! Обо мне самом была, правда, одна фраза, и то под самый конец, но написана она была ею, моей мамой. Никогда — ни до, ни после этого момента — я не получал такой неожиданной и такой болезненной пощечины. В глазах моих потемнело, лицо пылало, а в горле я ощущал как бы ледяную сосульку, которая никак не хотела таять и душила меня так, что невозможно было выдержать.

Мама сообщала Мареку о состоянии здоровья его матери, которая, как я только тогда понял, уже давно страдает психическим заболеванием и которую перед самым нашим отъездом в лагерь поместили в клинику. Из письма было понятно, что Марек почти год ухаживал за больной. Почти целый год! И при этом никто, даже соседи, ни о чем не догадывался. Все продолжалось до тех пор, пока Марек не доверился моей маме. Произошло это, по-видимому, в один из тех дней, когда он относил к нам мой портфель. С психиатрической клиникой помогали ему моя мама, завуч и кое-кто из тех, кого мама сочла возможным посвятить в тайну Марека. Поэтому-то Марека и устроили в этот харцерский лагерь, даже заплатили за его пребывание в нем.

И вот моя мама предупреждала Марека, чтобы он и впредь не говорил ни словечка обо всем этом именно мне. Потому что она не может за меня ручаться, не может и, к сожалению, опасается, что у Марека могут начаться неприятности в лагере, если ребята узнают, что его мать забрали в клинику.

Я, наверное, долго простоял так в нашей палатке с этим письмом в руках. Даже не заметил, как вбежали ребята, разыскивавшие меня по всему лагерю. Дело в том, что огонь в печке угас, и это не настроило их в мою пользу.

Марек мгновенно сообразил, что произошло. Он увидел свой рюкзак, разбросанные вещи, письмо в моей руке. Подойдя ко мне вплотную, он дважды — я это помню очень отчетливо — произнес мое имя:

— Яцек… Яцек!

А когда я поднял голову и посмотрел на него, он ударил меня в лицо. Боли на этот раз я совсем не почувствовал — для меня это было как бы пустой формальностью. Сдачи я не дал. Заметил только удивление в глазах окружавших нас ребят, да и в его собственных. Марек вырвал у меня из рук письмо, и я без единого слова вышел из палатки.

Брел я неизвестно куда. Так прошатался я по лесу, может, час, а может, и три часа. Когда же стемнело и я оказался в палатке начальника лагеря, то уже отлично понимал, зачем я сюда пришел. Начальник был один и при виде меня перестал что-то писать. Он жестом пригласил меня сесть и выжидающе поглядел на меня. Садиться я не стал.

— Я свинья. Короче говоря, именно так обстоит дело, и пришел я сюда затем, чтобы именно это и сказать вам. Ничего другого.

Наступила короткая пауза, а потом я услышал голос начальника:

— Можно задать тебе вопрос?

— Нет. Потому что ни на какие вопросы отвечать я не буду. Прошу просто выгнать меня, отослать из лагеря. И вычеркнуть из списков харцеров. Если нужно, я сейчас же сдам харцерский крест. Сдать?

На этот раз он молчал довольно долго, как бы опасаясь сказать что-то такое, о чем потом ему придется сожалеть. Я отрешенно ждал. По крайней мере, мне тогда казалось, что я сохраняю спокойствие.

— Нет! Ты останешься в лагере… — решил он наконец. — И я верю, что и в харцерстве ты останешься!

— Не могу я теперь… Просто не могу…

— Вот и ошибаешься. Теперь можешь оставаться. Потому что я считаю, что именно теперь ты начал кое-что понимать — кое-что важное… Возможно, как раз то, что важнее всего, ведь так? Ты увидел себя со стороны, Яцек, и только благодаря этому получил шанс.

Так-то вот, печки-лавочки… Так все это произошло, ребята, так было на самом деле, и так обстоят дела. Я вроде бы и понимаю, что о подобных вещах не принято говорить у костра. У харцерских костров обычно говорят о вещах достойных, хороших. О тушении пожаров, о боевых эпизодах или, например, о ком-то, кто пошел за доктором, пошел и не дошел… или, наоборот, дошел — я уж и сам запутался…

Я тоже собирался рассказать о чем-нибудь героическом, но не получилось. Мне хотелось рассказать о лучшем из всех, каких я только знал, харцерах, о Мареке Ковальском. Но сейчас я понимаю, что говорил совсем не о нем. Жаль, потому что помню я его так, будто он стоит у меня перед глазами, и потому что только теперь я понимаю, что лучшего друга, чем Марек, у меня никогда не было.

Костер погасает… Подбросьте-ка, кто-нибудь, свежую ветку, пусть даст побольше дыма, потому что комары в этой околице здоровые, как собаки, — до кости прокусывают, хотя и не лают. В конце концов, не я выбирал это место под лагерь, а районное начальство. Так ведь?

Да, не очень-то ладно получилось у меня с этой сегодняшней беседой у костра. Да и вам она наверняка не понравилась. Но что поделаешь? Не очень легко говорить о себе. Такие вот печки-лавочки… Ну, на сегодня, по-видимому, все…

ГИТАРА

Перевод С. Тонконоговой

Было около четырех пополудни, и Котлярек решил, что уже достаточно стемнело.

— Начинаем! — крикнул он. — Репетируем свет! Осветители, к прожекторам!

— Ишь раскомандовался, — недовольно буркнул Витек Окуньский Росяку, но сам послушно встал со стула. — «Осветители»… И где он слов таких набрался?

Росяк скривился, но тоже встал. А Сосновская сказала:

— Счастье, что это последняя репетиция. Еще одна такая неделя, и, видит бог, Котлярек возомнил бы себя великим режиссером.

— Что вы к нему прицепились! — встал на защиту Котлярека Доманский. — У него хорошо получается, парень увлекся. Да и тетка у него на телевидении, может, он у нее и выучился.

— Тетка? — удивилась Сосновская. — Впервые слышу! А кем она там?

— Небось в буфете работает, — сказал Павула, и все засмеялись.

— Что там у вас? Чего гогочете? — спросил с середины зала Котлярек.

— Жизнь веселая, вот и смешно! А тебе разве нет? — крикнул кто-то.

— Весело ему! Посмотрим, как будешь смеяться, если представление провалится… Что там с этими прожекторами? Окуньский, погаси верхний свет! Росяк, ты уже на балконе? Включи прожектор.

В мгновение ока гимнастический зал преобразился. Словно растворились в темноте шведские стенки, исчезли грязные от ударов мячом пятна на стенах, уродливые сетки на окнах. Большой зал сжался внезапно до размеров маленького светлого круга на полу между сценой и первыми рядами. Росяк выждал минуту и перевел прожектор. Круг света медленно вполз на занавес.