Быть, стр. 20

— А где же он?

— Ничего не получилось, как ни старалась. Будто студень, мокрое мыло, ускользает, невозможно уцепить, задержать.

Казалось, что может быть проще — ведь все написано, написано столь ярко, до предметности... И только потом, когда начали репетировать, я понял всю опрометчивость своего выбора и тщетность представления в конкретности этого лица, его оплывающей изменчивости. Как ни бились мы вместе с режиссером Львом Кулиджановым, выискивая контрастные ритмы, которые так легко предлагал Достоевский в этом образе, увы, выявить их я не смог. И как мне представляется сейчас, они в своей неровности выявления и широте выброса доступны кому-то сверхъестественному. Дьявольские ритмы!

И мы исподволь, сами того не ощущая, уклонились преимущественно к логическому началу Порфирия. Оно в нем есть, безусловно, но не в той степени, в какой Достоевский прослеживает Человеческое в каждом персонаже — его особенности, его характер, его привычки, его мироощущение, его самобытность. Но в том-то и сложность образа Порфирия, что его самобытность — в переливчатости, это разоружило Раскольникова, тщательно подготовившегося к борьбе со следствием, но отнюдь не ожидавшего встретить в следователе такого человека, который говорит ему: «Ведь общего-то случая-с, того самого, на который все юридические формы и правила примерены и с которого они рассчитаны и в книжке записаны, вовсе не существует-с, потому самому, что всякое дело, всякое хоть, например, преступление, как только оно случится в действительности, тотчас же и обращается в совершенно частный случай-с...»

И не странно ли, что следователь, который призван профессиональностью, законом лишь изобличить, поймать, изолировать, тут старается натолкнуть на пути возрождения, раскаяния, то есть обращается к совести? Не поборник ли это светлого начала? Не того ли самого добиваются Соня и ее любовь к Раскольникову?

Достоевский преподал прекрасный урок: не профессиональная принадлежность, не повседневная функция важны в выявлении сути характера, но прежде всего, и только, душевная самобытность — человеческое в человеке.

...Как бы я ни формулировал влияние Достоевского на мои работы и как бы неумело я ни говорил о своем отношении к его творчеству, и влияние и поклонение мои есть, и пока они есть — я богат. Что ни произойдет потом, огромная полоса жизни, освещенная его героями, останется незыблемой, светлой полосой жизни, к которой постоянно будешь возвращаться памятью и сердцем, как возвращаются к самому дорогому, что у тебя было.

И я счастлив оттого, что не только не одинок, а просто разделяю общую любовь всего просветленного Достоевским человечества.

ДНИ ОСЕНИ

1 октября 1973 года.

Утро предпоследнего спектакля Малого театра «Царь Федор Иоаннович» в Ленинграде. Мой довольно просторный для одноместного номер в гостинице с окнами во двор то утопал в неожиданном тепле осеннего солнца, то погружался вдруг в неуютную серость утренних сумерек. Смена этой световой тональности была резкой и неприятной. Похоже, что светило за окном изо всех сил старалось привлечь к себе внимание назойливым подмигиванием. Приподнял занавесь на окне: солнце пронизывало мчащиеся над крышами огромные клочья тумана, в который ночью был укутан северный город.

Вставать не хотелось. Ощущение бремени вечернего спектакля странно уживалось с радостью, что их осталось только два — сегодня и послезавтра. Как худо, что незавершенную работу нужно подавать как готовую. А я только-только начал ощущать, куда нужно направить себя в этой махине. Ну, правда, это всего лишь одиннадцатый или двенадцатый спектакль, и если учесть, что по «Федору» не было ни одного прогона, то и эти оставшиеся спектакли в Ленинграде можно причислить к прогонам на зрителе.

Какое-то непонятное состояние: хорошо и пусто до тоски. Еще было немного времени оставаться в постели. О, опять стало темно, впору хоть свет зажигай... На задернутом светлом занавесе с подоконника пробивался красный цвет гвоздик, нежный дар ленинградцев. На тумбочке у кровати тоже цветы... Мои друзья упорно продолжают провожать меня после спектаклей до гостиницы. В общем-то, это было бы недурно, если б не усталость, да еще иногда к нашей дружной ватаге по ходу присоединяются «новенькие» и порой задают такие ненужные, глупые вопросы, что сразу же ловишь себя на мысли: нет, надо будет все же воспользоваться машиной, которая после каждого спектакля терпеливо ждет меня у подъезда театра... Красное размытое пятно на белом тюле. Красиво и страшно. Знаешь, что цветы... но все время почему-то думаешь, что напоминает кровь. Солнце опять проглянуло, вырисовав четкий красный силуэт гвоздик. Вот так-то лучше — это не вызовет ни тяжелых, ни дурных ассоциаций. Это гвоздики, цветы.

Вспомнились дети. Как они там? Филипп очень худой, плохо провел лето, не закалился, мало купался, много раз уезжал с дачи в город, надолго оставаясь там. Говорит, был у друзей. Что они там делали, чем были заняты — Бог их знает. Надеюсь на лучшее.

Да что же это такое... общее, недурное настроение исподволь упорно подтачивалось чем-то, от чего хотелось побыстрее уйти, не думать, не осознавать. Хотелось снова заснуть, чтобы предотвратить приход этой вползающей тоски, готовой вот-вот обернуться конкретным, разящим горем. Что такое? Даже задохнулся. Неужто от того, что непривычно долго валяюсь в постели? Должен же когда-то и отдыхать. Перевернувшись со спины на бок, стараюсь отогнать ощущение из давно прошедшего детства. Было ли вообще оно, это самое детство? А может, это только лишь кажется? Нет, вроде было. И радостное, но с темными родимыми пятнами тоски. И вдруг все вспомнилось.

Дядя Вася, муж моей тетки Нади, подарил мне свой велосипед. Велосипед большой, хорошо смазанный и очень легкий на ходу, хотя и старый. Дядя Вася работал механиком на старом базаре в Красноярске, в церкви с поверженными крестами и с проросшими молодыми тополями на крыше. Он что-то варил автогеном, разбирал и смазывал какие-то моторы и, судя по тому, как был легок подаренный им велосипед, знал во всем этом толк. Всем был хорош новоявленный друг нашей улицы, кроме одного: он был велик, и приходилось пользоваться им, стоя на педалях, скособочившись и просунув одну ногу с доброй половиной торса под раму. О легкости управления этим великаном в ту давнюю пору детства сейчас, наверное, можно говорить, даже спорить, но тогда — тогда это была радость невероятная. Первое ощущение скорости, управления техническим аппаратом, поглощающим большие расстояния города, как казалось тогда. Предмет такой зависти всей детворы улицы, что и не выговорить. И пока я выстаивал очередь за хлебом, велосипед угнали. Радость ушла, ее убили. Детский организм как мог боролся с этим нахлынувшим горем.

Мне снились сны, полные ликующего счастья, снилось, что никогда не замышлялось это зло. И стоило лишь завернуть за угол, как я весь буквально тонул в отсветах и бликах, лучах и сияниях, исходящих от прислоненного к белой стене церкви моего старого друга, который каким-то удивительным образом превратился в хрустально прозрачный, отливающий новизной и свежестью велосипед. Это было полное счастье.

За ним следовало пробуждение.

На меня действительно светило солнце, было утро, обещающее добрый светлый день... Но отчего так тоскливо, отчего хотелось опять закрыть глаза, уснуть?.. Да... Это... там, у белой каменной стены старой церкви его уж никогда не будет больше. Никогда.

Гнетущее чувство потери, невосполнимости теперь, по прошествии более сорока лет, нахлынуло вдруг и плотно обволокло всего, как терпкой теплой ватой. Стало трудно дышать. Поспешно вскочив, стоял, недоумевая, почему это все вдруг теперь. Спектакль? Федор? Ленинградцы, видевшие меня в мудром Достоевском... И отношение их к «Федору»? Может быть, это? Но я уже давно убедил себя не вламываться в открытую дверь. Полгода назад, во время одной репетиции, когда стало уже совсем ясно, что спектакль не получается, я сам сознавался в своей полной творческой немощи, пытаясь подобной хитростью заставить артистов, у которых, на мое разумение, уж совсем было худо, отказаться от своих ролей. Настаивал на горьком, но честном и высоком шаге — закрыть все это безобразие, списать за счет требовательности, творческого подхода к теме и тем самым сохранить доброе имя старому Малому театру. Спектакль не получился так, как того требует время, сегодняшний, выросший и высокообразованный зритель, перед которым мы, разумеется, всегда в долгу. Так будем же и впрямь верны этой обязанности быть достойными внимания такого зрителя и не станем довольствоваться показом жалких полумер и полумыслей.