Братья Волф. Трилогия, стр. 23

— Пушок, Пушо-ок! — Скалится. — Выйди к дяде Рубу.

И эта ходячая лохматая срамота скачками мчит к нам, будто клятая балерина. Уверяю вас: когда мы с ним гуляем и замечаем знакомого, сразу нахлобучиваем капюшоны и смотрим в другую сторону. Я к тому, что пацанам вроде нас далеко не все сходит с рук. Прогулка со шпицем, которого кличут Пушком, точно не сойдет. Вот представьте себе. Улица. Мусор. Машины. Люди орут друг на друга, перекрикивая телевизоры. Шатаются металлюги и шпана бандитского вида… и тут два юных дебила ведут на поводке комок шерсти.

И ничего не поделаешь.

Вот так.

Стыдоба.

— По-зорище, — говорит Руб.

Даже сегодня, хотя Пушок в хорошем настроении.

Пушок.

Пушок.

Я повторяю это про себя, и с каждым разом меня все больше разбирает смех. Сатанинский шпиц — собака из преисподней. Гляди, а то Пушок тебя утащит. Ну, нас он успешно утащил.

Мы идем.

Мы его выгуливаем.

Обсуждаем его.

— Рабы, вот мы кто, чувак, — таково заключение Руба. — Мы останавливаемся. Разглядываем пса. И дальше: — Ты погляди на нас. Ты, я и вот Пушок, и…

Он замолк, не договорив.

— Что?

— Ничего.

— Что?

Он легко сдается, потому что этого и хотел.

У калитки, когда мы уже возвращаемся домой, Руб говорит, глядя мне в глаза:

— Я сегодня разговаривал со своим друганом Джеффом, и он говорит, что про Сару болтают всякое.

— Что болтают?

— Что шляется. Напивается и шляется помаленьку.

То ли я слышу, что он сказал?

Шляется?

То.

Так он и сказал, и скоро эти слова перевернут жизнь моего брата. Они поставят его на боксерский ринг.

Они заставят кучу девчонок любоваться им.

Принесут ему успех.

Они и меня потянут за ним, и все это начнет раскручиваться с одного происшествия. С того случая, когда мой брат в школе вырубил на хрен чувака, который что-то вполне безобидное вякнул про Сару.

Ну, а пока-то мы стоим у своих ворот. Руб, Пушок и я.

— Мы волки, — его последняя реплика в разговоре. — А волки всяко выше на пищевой пирамиде. Они шпицев жрать должны, а не выгуливать.

И все же мы его выгуливаем.

Не соглашайтесь выгуливать соседских карманных собачек. Верьте моему слову.

Вы пожалеете.

— Эй, Руб.

— Ну что тебе? Свет-то выключен.

— Ты думаешь, это правда, что болтают?

— Думаю, правда что?

— Ну, ты понял — про Сару.

— Не знаю. Но если кто-нибудь хоть что-нибудь вякнет про нее, я его пришибу, я его убью.

— Правда?

— А то бы я стал трепаться?

Не сомневайтесь, он почти и убил.

3

Руб с кровавыми кулаками и сметающим взглядом мочит чувака, но сначала вот что.

Наш старик уже почти пять месяцев без работы. Я помню, что уже говорил, но сейчас нужно объяснить, как это все вышло. Случилось вот что: он работал в пригороде, в чьем-то доме, и кто-то раньше времени пустил воду под давлением. Труба лопнула, и отец словил град шрапнели. Взрыв прямо в лицо.

Разбитая голова.

Сломанная челюсть.

Швы, швы.

Скобки.

Конечно, он — как все отцы, мой батя. Мой старик.

Он справился.

Кремень.

Он как бы слегка садист. Ну в смысле, когда в настроении. Ну а так-то он обычный человек, парень с песьей фамилией, и я ему сейчас сочувствую. Он сейчас наполовину мужик: ведь, похоже, если ты не можешь работать, и все деньги в дом приносят жена и дети, ты превращаешься в полмужика. Так оно есть в жизни. Руки опускаются. Сердце бьется вяло.

Но тут я должен опять-таки сказать, что отец ни Стиву, ни даже Саре не позволяет ни за что платить. Только обычные взносы на еду. Но когда он говорит свое обычное: «Нет, нет, все нормально», — прямо видно, где он рвется пополам. Заметно глазом, как тень взрезает его плоть и хватает за горло душу. Я частенько вспоминаю, как мы работали по субботам. Он бранил меня и отчитывал, если я где-то портачил, но он и хвалил, если у меня выходило прилично. Немногословно, по делу.

Мы рабочие люди.

Работать.

Ныть.

Смеяться над собой.

Кроме Стива, у нас нет победителей. Мы просто бьемся.

Мы волки, то есть дикие псы, и таково наше место в жизни города. Мы люди невеликие, и дом у нас небольшой, на маленькой городской улочке. Нам видно город и железнодорожную линию, и они красивы особой опасной красотой. Опасной, потому что она поделена, разобрана и вызывает раздоры.

Точнее это выразить я не могу, и, думая об этом, когда прохожу мимо тесных домиков на нашей улице, я размышляю о том, что за истории происходят там внутри. Размышляю увлеченно, ведь крыши и стены у домов неспроста. Только про окна я не понимаю. Зачем придуманы окна? Чтобы мир мог кинуть взгляд в дом? Или чтобы мы смотрели наружу? Вот наш дом пусть невелик, но, когда твоего отца пожирает собственная тень, ты понимаешь, что, наверное, в каждом доме встает что-нибудь такое же свирепое и печальное, такое же прекрасное, — но мир ничего этого не видит.

Может быть, эти страницы, эти слова как раз для того, чтобы подозвать мир к окну.

— Ладно, — однажды вечером говорит мать.

Я слышу из кровати, что они с отцом говорят про оплату счетов. Я представляю, как они сидят за столом на кухне: в нашем доме кухня — это место многих битв, побед и поражений.

Отец отвечает:

— Не понимаю. Я привык, что у меня заказов на три месяца вперед, но после…

Голос обрывается.

Я представляю отцовские ступни, ноги в джинсах и шрам, косо рассекший скулу и щеку до самого горла. Пальцы мягко сплетены, сцеплены в один кулак на столе.

Отец уязвлен.

И он в отчаянии — и поэтому его следующий шаг вполне можно понять, пусть и не одобрить.

Идти по домам.

От двери — к следующей глухой двери.

— Рекламу в газетах я уже пробовал. — Его голос вновь раздается на кухне. Это следующая суббота. — Все пробовал, так что я решил пойти по домам и работать задешево. Ремонтировать, что понадобится.

Мать ставит перед ним щербатую кружку с кофе. И молча стоит рядом, а все мы, с Рубом и с Сарой смотрим на это.

А на следующие выходные дело совсем плохо, потому что мы с Рубом видим это своими глазами. Мы видим, как отец идет от чьих-то ворот, и по нему ясно, что он получил очередной отказ. Странно. Странно на него смотреть, ведь каких-то пару месяцев назад папаша был суровым и крутым и не давал нам малейшей поблажки. (Нет, он и сейчас не дает. Но чувство совсем другое, вот я о чем.) Безжалостно справедливым. Жестоким в суждениях. Слишком суровым, на нашу беду. У него были грязные руки, потные подмышки и деньги в кармане.

Мы стоим на улице, стараясь, чтобы отец нас не заметил, и Руб напоминает мне кое о чем.

— Помнишь, как мы были детями? — спрашивает он.

— Детьми.

— Не умничай, а?

— Ну.

Мы шагаем к заброшенному облезлому магазину на Элизбет-стрит, уже не первый год закрытому. Руб продолжает мысль. Небо опять серое, с голубыми дырами, простреленными в одеяле туч. Мы садимся у стены под забитым наглухо окном.

Руб говорит:

— Помню, когда мы были детьми, батя ставил новый забор, потому что старый уже совсем завалился. Мне было лет десять, тебе девять, и вот старик впахивал от рассвета до заката.

Руб подтягивает ноги к груди. Его подбородок покоится на джинсовых коленях, а голубые дыры в небе расползаются. Я смотрю сквозь них — на то, о чем говорит Руб.

Я помню то время довольно отчетливо — как под конец дня, когда солнце вплавлялось обратно в горизонт, отец повернулся к нам и сказал, показывая в ладони несколько гвоздей:

— Эти гвозди, ребятки, волшебные. Волшебные гвозди.

И назавтра, проснувшись от стука молотка, мы ему поверили. Мы поверили, что те гвозди были волшебными, а может, они и доныне такие, потому что теперь возвращают нас к тому стуку. К тому утреннему молоту. К отцу, каким он был: образ высокой, склоненной мощи, с суровой и упрямой улыбкой и жестко-курчавыми волосами. Плечи, легкая сутулость, засаленная рубаха. Глаза в вышине… В нем было довольство — веяло твердостью и правотой, которая усаживалась и махала молотком на пороге мандаринового неба или в постепенных сумерках легкого дождика, капли которого падали из облаков тончайшими щепочками. Он был нашим отцом, а не просто человеком.