Записки хроноскописта, стр. 71

Когда я пересказал Рубакину мысль Вернадского, он чуть заметно усмехнулся.

— Да, с наших позиций все легко объяснилось бы. Забота о ближнем или еще что-нибудь. К сожалению, палеолитические люди благотворительностью не занимались. Калек они либо убивали, либо бросали на произвол судьбы, что равносильно смерти.

Рубакин вытер платком взмокший от жары лоб, прихлебнул пива и, не очень заботясь о последовательности, заявил:

— И все-таки мне кажется, что сучанская пещера — это своего рода памятник великой дружбе. Пример…

— Мало вам античных и прочих примеров, — почему-то скептически заметил Березкин.

— Мало, — сказал Рубакин. — Сколько бы их ни набралось — все равно мало. Это ж святое. А в сучанском варианте — еще бог весть какая глубокая древность. Неандертальцы!.. Если мое предположение подтвердится, многое в наших взглядах на отношения людей того времени придется пересмотреть. А пока — вот вам сучанская тайна: какое чудо спасло калеку? Как сумел он, инвалид, просуществовать в тех условиях по меньшей мере еще два десятилетия?

Должен признаться, что версия дружбы, при всей ее привлекательности, не растрогала меня. Я не хочу проводить прямых аналогий, но глубокая привязанность живых существ друг к другу не такое уж редкое явление. И хотя, как я уже говорил, внутренний мир человека резко изменился и усложнился за последние тысячелетия, именно дружеские отношения вполне могли возникнуть и среди членов палеолитической орды или племени.

— Собственно, все, что вы говорите, не более чем догадка, — сказал я Рубакину.

— Не совсем так, — живо перебивая меня, возразил он. — Видите ли, оба сучанских человека погибли в схватке. Калека убит одним ударом в область виска, а его товарищу нанесено несколько ударов по черепу. Создается впечатление, что он защищал калеку от нападавших чужеземцев и пал в неравной борьбе.

— Или сам защищался, — сказал Березкин.

— Или сам защищался, — на сей раз покорно согласился Рубакин. — Будь все ясно, мы не стали бы вас беспокоить.

База археологической экспедиции находилась на окраине города на берегу Душанбинки. Мы добирались туда автобусом с полчаса, и я все определеннее думал, что мы не зря согласились побывать в Сучане.

Глава вторая

в которой рассказывается о полете над Пянджем и о первых впечатлениях от сучанской пещеры

В названии Халаи-Хумб мне всегда чудилось нечто тибетское или гималайское, навеянное книгами о горно-восходителях, о снежном человеке, — чудилось нечто загадочное, вневременное…

— Посреди кишлака Халаи-Хумб стоит огромный платан, — прокричал я на ухо Березкину. — Как африканская сейба!

После расследования истории с Черным и Белым Мыслителями Березкин вполне мог сойти за африканиста, и я надеялся, что мое сравнение ему понравится.

— Стоял, — ответил Березкин. — Не стоит, а стоял. Мир неизменен, что ли, по-твоему?

Я, разумеется, ничего подобного никогда не утверждал, а Рубакин, каким-то образом расслышавший наш разговор сквозь грохот вертолетных двигателей, подтвердил:

— Стоит, — и энергично мотнул головой, отбрасывая всякие сомнения.

По-моему, я разглядел крону платана, когда мы подлетали к Халаи-Хумбу, и все-таки спешил на центральную площадь, чтобы проверить и себя и Рубакина. Я нежно думал и о прошлом, и о платане, словно был он для меня символом неизменной преемственности бытия…

Нет, с платаном ничего не случилось. Да и что могло случиться за столь короткий для него срок — за пять лет?… Я отнюдь не считаю платан современником палеолитического человека, но теперь подумал, что его лишь чудом не затоптали конные дружины гуров, боровшиеся в двенадцатом веке с афганской династией газневидов за власть над Бадахшаном. Если бы годичные кольца деревьев, как монастырские свитки, хранили летопись минувших событий, какую подробную — гордую и безжалостную — историю края рассказал бы платан!

Из окна ошханы, в которую мы зашли пообедать, я смотрел на потемневшую веранду магазина напротив, на затертый до блеска скамеечный многоугольник вокруг дерева, слушал густой шум платана, и, как почти всегда перед началом расследования, было мне и тревожно и грустно.

…У Халаи-Хумба Большой Памирский тракт покидает ущелье Пянджа и поднимается на Дарвазский хребет. Это если ехать от Хорога к Душанбе. Но мы двигались в противоположном направлении, и у Халаи-Хумба Пяндж впервые открылся нам с воздуха. А сейчас, перед взлетом, пока вертолетчики отдыхали в тени фюзеляжа, Пяндж неслышно подполз вплотную к нам и молча, стиснув зубы, покатился мимо… Был он внешне спокоен. Не потому, что медлителен, нет. Он стремителен и там, за горами, где, скрывая какие-то свершения свои, под псевдонимом «Аму-Дарья», пробивается сквозь пустыни, чтобы раствориться, исчезнуть в Аральском море… Он величаво спокоен потому, что глубок и могуч и может позволить себе недозволенное, а глубина скрадывает, скрывает его бурный и недобрый нрав.

Я ощутил движение Пянджа, темп его жизни и характер его, когда вертолет понесся над ним вверх по течению.

Одинаковые горы возвышались и справа и слева от нас; одинаковые ущелья рассекали их; одинаковые кишлаки и одинаковые заросли урюка отлетали назад, как в небытие. Справа был Афганистан с рваными лоскутами полей, с зыбкими оврингами на недоступно крутых склонах, а слева — иной, с иным укладом жизни Бадахшан с пробитой по самому берегу Пянджа широкой дорогой. Пяндж казался мне живым воплощением времени, — все покоряющего и покорного самому себе времени, — его реальным потоком, бессильно бившимся в неодолимо противоречивых, в неодолимо властных берегах-тисках. Нет, время-пяндж здесь не было всемогуще и ничего оно не могло скрыть — ни подводных течений, ни каменистых порогов, ни прошлого и настоящего с их сложными взаимосвязями, с их негромкой, но явной перекличкой. И не время-пяндж направляло свой ход — оно подчинялось неизбежному, оно бежало туда, куда и положено ему, — из прошлого в будущее, и все несло с собой.

А мы, нарушая законы истории, летели из будущего в прошлое, к началу, к истоку времени, почему-то называвшемуся здесь Пянджем, и там, у истока, нас ждала встреча с подвигом: там люди хрупким плечом своим сдвинули в сторону безжалостный поток времени, заставили его посторониться и создали островок вечности с вечными его вневременными тайнами, сквозными проблемами…

Только удастся ли разгадать их?..

Мы не остановились ни в Хороге ни в Сучане. Вертолет точно вышел на лагерь археологов, завис над расчищенной специально для нас площадкой и опустился на нее.

В прошлые годы работа наша обычно складывалась так, что и Березкин и я уже привыкли к неторопливой хроноскопии. Здесь, в Сучане, мы, к сожалению, не имели права долго задерживаться, — я уже говорил, что нас ждут в Ферганской котловине, — и могли позволить себе провести у археологов не более двух-трех дней.

Археологи, гостеприимные и радушные, как почти все экспедиционные работники, предложили нам пообедать и лечь поспать в большой, с подвернутыми краями (чтобы продувало) палатке, но мы предпочли сразу же пойти в пещеру, к раскопу.

— Познакомьтесь с нашим магом, — сказал Рубакин, представляя тощего, с козлиной бородкой человека, неожиданно возникшего перед нами. 'Антрополог-чародей. Все знает, все понимает. Специально привезли его сюда из Душанбе. Среди друзей — а мы тут все друзья — чародей для краткости именуется «Три вэ», «Три-ва». По паспорту он, если не ошибаюсь, Вениамин Вениаминович Вениаминов. Своего сына он тоже назвал Вениамином. Как видите, чувство юмора у них в семье передается по наследству.

«Трива», очевидно, привык к такого рода шуткам и, не обращая внимания на Рубакина, пригласил нас следовать за ним.

— Хорошо, что вы не улеглись отдыхать, — сказал он. — Посмотрите сначала находки, а потом уж никто вас до утра беспокоить не будет. Не знаю, как кому, а мне самые правильные мысли по ночам приходят.