Зулейха открывает глаза, стр. 81

– Кто бы то ни был – наказана, – она толкает его слабыми руками к выходу. – И все на этом. Все.

Игнатов наклоняется, сжимает ее плечи, трясет – ищет взгляд. Наконец находит: глаза у Зулейхи стылые, как мертвые. Осторожно отпускает ее, берет костыль, медленно стучит к выходу.

Когда стук пропадает за дверью, она поворачивается к сыну: Юзуф сидит в постели, бледный, лицо обтянуто кожей, глаза огромные, в лиловых кругах.

– Мама, – говорит он тихим ровным голосом. – Я видел сны, много снов. Все, что рисовал Илья Петрович, – и Ленинград, и Париж. Как ты думаешь, когда-нибудь я смогу туда поехать?

Зулейха прислоняется спиной к стене, смотрит на сына не отрываясь. А он смотрит в окно – там, не переставая, валит крупный тяжелый снег.

Часть четвертая

Возвращение

Война

Война пришла в Семрук отзвуком далекого эха. Говорили, что она есть, но ее как будто и не было. Газеты, которые стали неожиданно доставлять регулярно (раз в месяц, одной большой толстой пачкой), разрывались от заголовков: «Сомкнем…», «Разгромим…», «Победим…». Сами газеты постепенно худели, но становились злее, яростнее, отчаяннее. Их теперь вешали на агитационную доску, и семрукцы часто стояли там вечерами, сомкнув головы, – читали. Затем оборачивались к Ангаре, смотрели на кружившихся в ясном небе чаек, тихо переговаривались. Было странно осознавать, что где-то далеко небосвод рассекают не птицы, а вражеские самолеты.

Начальство из центра – недавно повышенный в должности лейтенант государственной безопасности Зиновий Кузнец во время своих редких визитов устраивал собрания: рассказывал о том, на каких фронтах доблестно сражается Красная армия и каких достигла успехов. Народ молчал, слушал. В сказанное было сложно поверить, но и не верить было невозможно.

Ни один поселенец не покинул Семрук за первые месяцы войны. Комендатуры в трудовых поселках вели списочный учет тылополченцев, достигших призывного возраста, но списками все и ограничивалось. Поселенцы не допускались к оружию, а значит – к службе в армии, где опасность их объединения в группировки многократно возрастала. Вопрос о призыве в сорок первом году даже не стоял – было очевидно, что, достигнув фронта, враги народа тотчас переметнутся на сторону фашистов и начнут сражаться против своей Родины.

Так война шла, но шла далеко, мимо.

И неожиданно сделала то, чего так боялось и не хотело государство: приоткрыла тяжелый занавес, отделявший Семрук от мира. За долгие годы борьбы за выживание на крошечном островке в недрах тайги, лишенные связи с Большой землей и ежедневно кладущие жизнь исключительно на выполнение хозяйственного плана, поселенцы вдруг осознали себя частью гигантской многонаселенной страны. Названия далеких городов – Минск, Брест, Вильнюс, Рига, Киев, Винница, Львов, Витебск, Кишинев, Новгород – звучали с низенькой сцены семрукского клуба песней, слетевшей со страниц учебника по географии, слышанной в далеком детстве сказкой. Было страшно от того, что все они захвачены врагом. И одновременно – сладко щемило от мысли, что эти города были. Сам факт произнесения их названий широкими мясистыми губами Зиновия Кузнеца подтверждал: все это время они существовали, росли, застраивались, озеленялись, благоустраивались, жили. Ранее кузнецовские губы твердили лишь: план, пятилетка, показатели, норма, трудовой фронт… А теперь – Керчь, Алупка, Джанкой, Бахчисарай, Евпатория, Одесса, Симферополь, Ялта…

– Я уже почти успел позабыть, что где-то в мире есть Бахчисарай, – прошептал Константин Арнольдович, наклонясь к уху Иконникова.

– Могу набросать вам по памяти фонтан слез – два месяца жил там, ловил струение воды по мрамору, – ответил тот.

– Струение – некорректное слово, Илья Петрович. Его не существует.

– Как же не существует, если я его все-таки поймал?

О блокаде Ленинграда узнали от Кузнеца с запозданием на месяц, уже в октябре. Говорить друг другу ничего не стали – нечего было сказать.

Весной сорок второго Кузнец явился, как всегда, – снегом на голову, вдруг. Привел с собой баржу, плотно набитую изможденными людьми с темно-оливковой кожей и породистыми выпуклыми профилями – крымские греки и татары. Принимай, говорит, Иван Сергеевич, басурман на свою голову. И обеспечь меры безопасности – как-никак, социально опасный элемент в больших количествах и отменного качества. Смеется.

Басурман депортировали с южных территорий превентивно, не дожидаясь, пока край будет занят оккупантами и малые народы и народцы получат возможность переметнуться к врагу – как говорится, во избежание.

Ну, греки – так греки. Хоть эскимосы с папуасами, Игнатову не привыкать. Он как-то подсчитал интереса ради все национальности, обитающие в Семруке, – девятнадцать штук получилось. Теперь, значит, еще плюс две. Отправили темнокожих в пустующие бараки – вещи кинуть. А затем – в тайгу, граждане социально опасные, еще полдня рабочих впереди. Игнатов поручил басурман Горелову, у того хорошо получалось новичков уму-разуму учить.

Сами сели в комендатуре – посидеть по заведенному обычаю. Игнатов в последнее время пил мало, но с Кузнецом – как не посидишь, не уважишь начальство.

– Разговор у меня к тебе есть, Ваня, – Кузнец разлил по мутным граненым стаканам пахучий спирт.

Игнатов смахивает ладонью крошки со стола, достает, что со вчерашнего ужина осталось – огурцы, морковь, лук, зелень всякую, хлеб; задергивает занавески на окнах. Но Кузнец к делу подходить не торопится, кругами идет, широко: сначала пьют за будущую победу над фашизмом, потом – за товарища Сталина, за доблестную Красную армию, за мужественный тыл («хороший тыл – это, голуба, половина победы!»).

– Так что за дело-то, Зин? – вспоминает Игнатов, когда голова уже привычно тяжелеет, наливается большими и неповоротливыми мыслями, а тело легчает, вот-вот взлетит.

– А-а-а… – тот улыбается, кладет могучую коричневую ладонь Игнатову на загривок, тянет к себе. – Не забы-ы-ыл…

Их лбы встречаются над столом, чубы трутся друг о друга.

– Вот смотрю я на тебя, Ваня, – наводит на Игнатова мутный рыжий глаз, – и насмотреться не могу.

Лицо Кузнеца – рядом. Отчетливо видны глубокие поры на крупном, в синих прожилках носу.

– Все-то у тебя хорошо. Восемь сот душ в кулаке держишь. План даешь. Колхоз работает, артели. Огурцы… – берет со стола крупную пупырчатую загогулину огурца, – …и то – самые вкусные на Ангаре. Уж я-то знаю! – Кузнец тычет огурцом в рассыпанную на столе лужицу соли, с хрустом кусает – на Игнатова брызжут мелкие капли. – Даже пить перестал. Ты почему перестал пить, Иван?

Кузнец не стеснялся показывать, что осведомлен о жизни в поселке и о его коменданте много больше того, чем докладывал сам Игнатов.

– Напился, – тот утирает брызги со щек.

– А бабу-то – не завел, – Кузнец хитро улыбается, трясет надкусанным огурцом. – Как прогнал Глашку – так бобылем и живешь.

Про короткие, давно забытые случки с рыжей Аглаей Кузнец знал; про случившуюся, да оборвавшуюся любовь с Зулейхой – видимо, нет.

Тяжелая длань – по-прежнему на шее Игнатова, давит.

– Об этом, что ли, дело твое? О бабах?

– Э нет! – Кузнец сочно хрупает огурцом, доедает и втыкает огрызок Игнатову в лоб. – О тебе, герое! Пора, Ваня, из сержантов в лейтенанты переводиться, для начала – в младшие.

Игнатов смахивает огрызок со лба. Смотрит на черные ершики кузнецовских бровей, меж которых набухает в глубокой складке тяжелая капля пота. Кузнец ни разу не заговаривал с ним о повышении.

– Здесь, в лесу, один хер – сержантом, лейтенантом…

– Ты навсегда, что ли, решил тут остаться? – Кузнец усмехается хитро, а зрачки узкие, острые. – Раньше вроде уехать хотел, за горло меня брал.

– Хотел.

– Так дело твое – молодое. Да и не годится без пяти минут младшему лейтенанту госбезопасности в комендантах тухнуть. А? – Кузнец сжимает ладонь на загривке Игнатова. – Я уже и аттестационный лист на тебя заполнил: годы безупречной службы, мол, преданность идеалам родины. Только вот еще не отправил.