Заулки, стр. 23

3

Легким шагом, жуя на ходу булку и давясь, ощущая сквозь дырявые носки холодную влажность непросохших жестких ботинок, Димка огибает угловое, с зеркальными стеклами, здание «Националя», проскальзывает мимо угрюмого и молчаливого американского посольства. Димка знает: здесь сплошные шпионы. Как же иначе? Наверно, специальными микрофонами они прослушивают все вокруг, чтобы знать настроения наших людей. Для них это важно. Шпионов в столице очень много, и поэтому повсюду запрещено рисовать и фотографировать без особого разрешения. Еще не так давно, учась в школе, он мечтал поймать шпиона, наподобие того, как это делали герои многих книг и фильмов. Но ему не повезло: в округе не было ни одного сколько-нибудь важного объекта, лишь молокозаводик да лесопилка. Лишь однажды на станции появился человек, одетый не так, как одевались местные, предпочитавшие всему ватник, фуражку и кирзачи. Димка долго следовал за его шляпой и габардиновым плащом, до самого сельсовета, где выяснилось, что это архитектор из области, составитель генплана. В Москве же, как быстро, к огорчению Димки, прояснилось, ловля шпионов, из-за обилия примерно одинаково одетых людей, а также из-за совершенно узаконенного проживания здесь американцев и прочих иностранцев, выглядела бы довольно нелепой и перспектив не имела. Поэтому бдительность Димки ограничивалась тем, что, проходя мимо посольства, он молчал, как рыба.

И сейчас, миновав посольство и почувствовав себя вне зоны наблюдения и рассматривания, Димка останавливается под огромным дореволюционным барометром на стене и внимательно изучает его. Стрелка, еще недавно прочно отклонившаяся в сторону надписи «к буре», теперь переползла через «переменно» и опускается в ту сторону, где написано «к великой суши». Димка давно изучил эти страшные предупреждения и знает, что «буря» означает снег или дождик, а «великая сушь» – ясное небо. Димке надоел влажный снежок, превращающий линялую серую шапчонку в какой-то комок скользкого меха, и слякоть, лезущая в ботинки, и он вприпрыжку отправляется дальше, и был бы он вовсе счастлив, если бы не близость университета, который уже заполняет желтой громадой весь квартал.

Дело в том, что Димка не любит свой родной вуз, хотя должен был бы любить. Димка сам себя корит за это и обвиняет в ущербности и даже в недостатке патриотизма. Он должен быть вечно благодарен и счастлив, что его каждое утро допускают в эти знаменитые коридоры и стены, где училось столько великих людей, – и Димка был рад, сердце у него чуть не вылетало от этой радости, но только в тот день, когда он прошел собеседование, и в первые недели учения. Потом ему стало безмерно скучно. Да-да, он вел себя отменно в эти первые дни и садился в самых нижних рядах аудитории, поближе к лектору, аккуратнейшим образом вел записи, да не какие-нибудь, а стенографические, буквальные, которые потом расшифровывал и переписывал. Стенографию он между делом изучил еще а своей иншанской жизни, обнаружив в сельской библиотеке потрепанный учебничек и каждый вечер перед сном практикуясь в написании закорючек-букв и сокращений. Но все, что он расшифровывал, было бесконечно далеко от жизни, жизни его друзей и вообще от всего того, что кипело и бурлило за стенами университета. Правила старославянского языка, законы языкознания, которые разбивали привычную для Димки разбитную, бойкую, не признающую правил и не всегда печатную человеческую речь на какие-то математические, ничего не значащие немые, холодные частицы; толкования любимых романов, рассказов, стихов, которые превращали близких Димке живых героев в бледные тени, предназначенные лишь для того, чтобы что-то выражать, а не жить собственными мыслями и поступками; перечень каких-то бесконечных установлений и решений, которые должны были определять Димкино понимание всего окружающего, – все это удручало его, потому что лишало жизнь красок и движения, превращало все сущее в свод графиков и таблиц. Неожиданно выяснилось, что литература и язык – скучнейшие в мире вещи, в которых нет никаких загадок и чудес.

Должно быть, Димка не дорос до этих знаменитых аудиторий, не заслужил права проходить каждый день мимо Ломоносова на круглом постаменте. Он и в самом деле многого не понимал. И самое удручающее было в том, что наделенным блестящими титулами лекторам, о которых говорилось, что они корифеи в своей области, не было никакого дела до того, понимает ли их Димка или нет, интересны ли ему их лекции. Они стояли на кафедральном возвышении или сидели перед слушателями на стуле, чтобы подчеркнуть неофициальность отношений, глядели в какую-то отвлеченную точку в центре аудитории с выражением скуки или усталости на лице и быстренько исчезали, едва звучал звонок. Димке казалось, что они даже боятся вступать в живой разговор со студентами. Может быть, они просто спешили на следующую лекцию и не хотели задерживаться, может быть, защищали свой мозг от излишней работы. Во всяком случае, между ними и Димкой сразу же пролегла невидимая, но хорошо ощутимая граница. Вначале Димка старался поймать их при выходе из боковой дверцы, ведущей на кафедру; сделав стремительный рывок и забежав с тылу, задать несколько вопросов. Просто для того, чтобы напомнить о своем существовании, о том, что вот есть на свете он, глубокий провинциал Димка, и он здесь, и он многого не понимает, не может понять. Но профессора так спешили, в глазах их были неприкрытые скука и страх. То ли опасались потерять время, то ли страшились сказать лишнее малознакомому человеку.

Были, были, конечно, светлые пятна. Страстно, чуть ли не переходя на захлебывающийся речитатив и пение, читал свои лекции об античном мире восьмидесятилетний Рехциг, маленький, остробородый, который казался им настолько древним, что они воспринимали его слова как свидетельство современника той эпохи. Как звучала его декламация на греческом и латыни! Как сотрясало вдохновение маленькое, сухое тело профессора! Ничего не понимая, Димка готов был слушать часами – и это был отклик на подлинную страсть. Так мог говорить лишь человек, которому Димка и его сверстники не безразличны. Целых два часа старик рассказывал им о поэтессе Сафо, жившей на острове, и о том, почему мифы о ее не совсем правильном поведении глубоко неверны. Он защищал эту вчера еще неизвестную Димке гречанку с неистовым пылом, но Димка никак не мог понять – что она там натворила, эта прекрасная, сладкоголосая Сафо. Он был порядочным неучем и с удивлением и завистью смотрел на группку студентов-москвичей из интеллигентных семейств, которые, сидя наверху и слушая Рехцига, посмеивались над чем-то непонятным. Всем был хорош Рехциг, вот только мир греков и римлян в его чтении с кафедры выглядел сообществом смелых, благородных и лишенных пороков людей – иногда, впрочем, несколько жестоких. Этого Димка, при всей своей доверчивости и наивности, не принимал. Опыт его маленькой, пронизанной войной и голодом жизни подсказывал, что чеканных героев не бывает.

Даже сам Рехциг нес к ним лишь полуправду. Неужели они не заслуживали прямого и честного разговора? С той же полуправдой приходила к ним и Серна Тимофеевна, знаменитая фольклористка, обошедшая всю Россию с фонографом и блокнотом, женщина по-командирски решительная. Она толковала им о сказках и былинах, в которых отражены благородство, ум, бесконечная доброта, но Димка, роясь в библиотеках среди старых книг с записями народного творчества, – вопреки его ожиданию и слонам Серны о пренебрежении к народу до революции, таких книг оказалось несметное множество, – удивлялся обилию нехрестоматийных рассказов и преданий, в которых проявлялись не одни лишь добродетели, но еще и обман, хитрость, жестокость, лукавство, и высшей мечтой нередко оказывалось лежание на печи, золотые хоромы и вкусная еда. В сущности, решил Димка, презирая и смеясь над царями и попами, автор сказки частенько и сам признавался в желании хоть недолго посидеть на троне и поваляться под балдахином. Димка понимал, почему это манило нищих и босых людей, какими, должно быть, и бывали большей частью сказители, люди перехожие, охотно прощал им это, но недоумевал, почему Серна Тимофеевна не замечает таких простых и очевидных истин. Слово «народ» было для нее по-книжному священным. Димка же не боялся заглянуть в глубь этого великого и бездонного колодца, он уже успел понять, что и Гвоздь – народ, и Чекарь, и молчаливый Арматура, и Евгений Георгиевич, и он, студент, мошка мелкая, тоже. И даже сам, человек, что выше всех, разве он – не народ? Он был частью народа, когда терпел лишения и беды, жил такой же жизнью, как и все, даже самые обездоленные, когда еще никто не мог предсказать будущего, что ожидало его; и что же, теперь, со звездой под воротником и с широкими шитыми золотом погонами, он уже перестал быть народом? Не несет в себе того, что присуще народу? После какой-то отметки, проставленной кем-то на линейке судьбы, он выпал из понятия?