Прощание, стр. 65

22

Выпадали обильные в начале августа дожди, и Роман Стецько, милиционер, приговаривал: «Львов тот – как дырявое ведро». Ему возражали, что Львов отсюда далече, скорей можно говорить о Луцке, но бывший участковый, сам луцкий, упрямо твердил: «Не, Львов!» Луцк или Львов, Волынь или Галиция, но шли хлесткие дожди, воздух был волглый и, разогретый солнцем, едва пробирался в легкие. Где-то на севере гремели грозы. Поперву показалось, что это бьют пушки, но старший политрук Емельянов сказал:

– Гром это. У нас, в Любомльском краю, над озерами, всегда так гремит. Э, какое озеро возле Лгобомля, Свитязь называется! Чистое, голубое, на берегу песочек!

Озера были и здесь. Разумеется, зеркалом поменьше, чем Свитязь. Но также лесные, зеленые и голубоватые, где в камышах, где в песочке, на воде плавали белые лилии. А небо синее-синее. Какое оно высокое летом! Особенно, если высвобождается из туч. А если в тучах маленькое окно, это оконце уходит вдаль, бездонно, как глубокий колодец, – лишь вверх, а не вниз. В вышине шумят березы, старые, могучие. Ветер иногда дует сутки, вторые кряду, и березовая листва шумит неумолчно: днем – весело, ночью – тревожно. Ночами на озерах скрипят дергачи, стонут чайки. Скворцову плохо спится. Вспоминает Скворцов, третьего дня молодая белка упала с дерева, расшиблась. Эта белочка прогуливалась над лагерем – с березы на березу, по кругу. И сорвалась с ветки, не рассчитала прыжка, молоденькая, неразумная. Партизаны подняли ее, чем-то поили, чем-то кормили. К вечеру белочка отошла, застукала коготками по стволу! И воспоминание это зацепило, будто крючком, другое, более давнее, и вытащило на свет памяти: в углу канцелярии, на обшарпанном, замытом полу стоит на задних лапках мышонок. На той заставе у лейтенанта Скворцова было сорок человек, не считая женщин и детей. Сколько потом осталось? Сейчас в отряде около сорока человек, считая женщин. Сколько из них останется в живых?

Не спалось, и Скворцов отправлялся лишний раз проверить посты. Когда-то проверял наряды на границе. Служба была такая. Пограничная. Нынче служба не та. Он и проверял посты, и проводил занятия по матчасти оружия, по тактике, совещания с командирами, ходил с разведчиками в рейды, наравне со всеми копал окопы и траншеи на подступах к лагерю – делал то, что нужно и что не нужно делать самому. Не оставляя минуты свободной, он изнурял себя. Он гонял себя, как некогда на заставе. Гонял, чтобы меньше думалось о пережитом и утерянном. И это как будто сработало: два-три дня он меньше думал об Ире и Жене, меньше вспоминал друзей по заставе. А затем – как выбросом на поверхность – снова безотвязные мысли о заставе, об июньских боях, о погибших товарищах. А ночью, когда Скворцов, возвращаясь с поверки, присел на пень передохнуть, его из темноты окликнули:

– Скворушка!

Он вздрогнул, прислушался. И услыхал:

– Игорь!

Он сидел, не шелохнувшись. Голосов больше не было. Но они только что были! Первый – Жени, второй – Иры. Он докурил – в рукав, зашагал по козьей тропе, и в конце ее опять окликнули из кустов:

– Скворушка!

И погодя:

– Игорь!

* * *

… Поезд Новороссийск – Москва прибывал в Краснодар около полуночи, здесь к нему подцепляли три краснодарских вагона. То да се, и посадка в эти вагоны начиналась за десяток минут до отправления. Что тут творилось! Оберегая присмиревшую, Иру, Игорь стоически принимал на себя удары чемоданных углов и локтей. Родители Игоря жались в хвосте очереди, тесть стоял поодаль с молчаливой тещей и, забавляясь, пытался перекричать общий гвалт: «Пропустите женщину с ребенком!» – имел в виду Иру с мужем; Женя прикрывала Игоря с тыла, пробиваясь за ним, кричала: «Пограничника уважьте!» – какое там, никто никого и ничего не видел, глаза белые. Но в вагоне, когда пассажиры разобрались со своими плацкартными и «сидячими» местами и распихали по полкам багаж, распаренные и умиротворенные, словно устыдившиеся того, какими были полчаса назад, они под стук колес наперебой стали угощать Игоря водкой, портвейном, домашней колбасой, пирогами, крутыми яйцами: «Товарищ пограничник, отведайте, уважьте». Увы, он не употреблял спиртного.

Утром он выбегал на каждой остановке, приносил Ире то жареную курицу, то яблоки с грушами, то сметану, то арбуз с дыней. Ира округляла глаза, притворно пугалась: «Куда это все? И куда девать домашнюю снедь?» Хотя было очевидно: ей приятны заботы Игоря и боится она одного, чтоб он не отстал от поезда. А Игоря распирало от счастья, от желания сделать жене что-нибудь приятное. Он не спускал с нее взгляда, старался не отходить ни на шаг, ненароком целовал, легонько обнимал, чтоб только почувствовать: она здесь, рядом, его. Едва отлучившись на пристанционный базарчик или в вагон-ресторан за лимонадом, тут же спешил назад, к ней. И она глядела на него не отрываясь. За окном мелькали станции с базарными рядами под навесом, станицы с белеными хатками в садах и виноградниках; кружились, отбегая, убранные пшеничные и неубранные кукурузные поля, шлях петлял, курился воронками пыли, въедливая черноземная пыль была на фруктовых деревьях и дичках, оседала на полуторки и лица колхозниц под белыми платочками; степь была неоглядна, и всю ее, из края в край, просвечивало августовское солнце, не запятнанное ни облачком. Родная земля! Он любил ее сейчас больше, чем когда бы то ни было, возможно, оттого, что любил сейчас женщину.

* * *

Женя, когда приехала на заставу, говорила:

– Попала я в Москву-матушку, и она отравила меня. Как отравила? Да так…

Они с Брегвадзе сидели на лавочке в беседке-курилке и разговаривали. Скворцов, примостившись неподалеку на крылечке казармы, косился на них: чего Женька расселась в курилке, места подходящего для своих диалогов-монологов не нашли? Слышно было, как Брегвадзе, волнуясь, цокая и придыхая, убеждал:

– У нас в Грузии жену уважают! Не верьте, Женя, если вас уверяют, что у грузин жена трудится, а муж вино потягивает…

– Я не верю этому, Васико, – отвечала Женя и посматривала на Скворцова – издалека, завораживающим взглядом.

– И правильно, Женя! Есть, конечно, отдельные мужья, которые плюют на своих жен. Но в принципе муж-грузин – хороший муж…