А зори здесь тихие… (сборник), стр. 65

Рыдания перехватили горло, и она замолчала. Стояла рядом, тиская у груди руки, кусала прыгающие губы, а по лицу текли слезы. Он протянул руку, чтобы вытереть их, а она схватила эту руку и начала исступленно целовать ее. Он испуганно рванулся, но она не отпустила, а крепко двумя руками прижала к груди. Как тогда, в подземелье, только тогда эта его рука держала взведенный пистолет.

– Я боялась, я так боялась.

– Что уйду с ними?

– Нет, не это самое страшное. Я боялась услышать, что ты – не такой.

– Какой – не такой?

– Не тот, кого я люблю. Молчи, пожалуйста, молчи! Я помню, какая я, не думай, что я могу забыть это. Меня всю жизнь жалели: и дети, и взрослые – все жалели! Но когда жалеют, отдают половину, понимаешь? А ты, ты остался из-за меня, ты прогнал этих, ты не бросил меня, не оставил тут, не отправил к немцам, как они тебе предлагали! Я же слышала все, каждое слово слышала!

Она крепко прижимала к груди его руку, плакала и говорила, говорила, дрожа, как в ознобе. Все вдруг рухнуло для нее: и привычная настороженная пугливость, и робость, и застенчивость. Горячая благодарность словно растопила все оковы, искреннее чувство любви и нежности затопило ее, заставив забыть обо всем, и она спешила рассказать ему об этом, излить всю себя, ни на что не рассчитывая и ни на что не надеясь.

– Я же никогда, никогда в жизни и помечтать-то не смела, что могу полюбить! Мне же с детства, с самого детства все-все только одно и твердили, что я – калека, что я несчастная, что я не такая, как остальные девочки. Даже мама об этом говорила, потому что жалела меня и хотела, чтобы я привыкла к тому, что я – такая, привыкла и не страдала бы больше. И я уже привыкла, совсем привыкла и поэтому с девочками не дружила, а только с мальчишками. Девочки ведь про любовь всегда говорят и планы всякие строят, а я что могла построить, о чем помечтать? Я, может быть, глупости сейчас говорю и даже наверное глупости, но ты ведь все понимаешь, правда? Я просто не могу молчать, я боюсь замолчать, потому что тогда, когда я замолчу, начнешь говорить ты и скажешь, что я – дура набитая, что нашла время влюбиться. А разве мы виноваты, что время такое, разве мы виноваты? Я боюсь замолчать, Коля, а у меня уже нет сил говорить. Сил нет, а я боюсь, боюсь в тишине остаться, боюсь того, что ты скажешь сейчас…

Плужников обнял ее, нежно и бережно поцеловал в дрожавшие, распухшие губы. И почувствовал кровь.

– Это я губы грызла, чтобы не закричать. Когда они уговаривали тебя.

– Больно?

– Меня никто никогда не целовал. А наверху – война. А я такая счастливая, такая счастливая, что у меня сердце сейчас разорвется! – Мирра прильнула к нему, говорила еле слышно, почти беззвучно: – Ты больше не сиди по ночам за столом, ладно? Ты ложись, а я рядом сяду и всю ночь буду отгонять от тебя крыс. Всю ночь и всю жизнь, Коля, какая нам осталась…

2

Теперь они говорили и говорили и никак не могли наговориться. Лежали рядом, укрывшись шинелью и бушлатами, согреваясь общим теплом, и сердца их бились одинаково бурно или одинаково устало.

– А твоя сестра похожа на тебя?

– Наверно, нет. Она похожа на маму, а я – на отца.

– Значит, у тебя был красивый папа. А это очень важно.

– Почему?

– Счастливый внук всегда бывает похожим на деда.

– А счастливая внучка?

– Тоже. Скажи… Только – честно, слышишь? Обязательно честно.

– Честное-пречестное.

– Честное-честное-пречестное?

Она помолчала, повозилась, поплотнее укрывая его.

– Твоя мама очень огорчится, когда увидит меня?

По тому, как робко, приглушенно прозвучали эти слова, он понял, как важен для нее ответ. И еще крепче обнял ее.

– Моя мама будет очень любить тебя. Очень.

– Ты обещал говорить честно.

– Я говорю честно. Они будут очень любить тебя. И мама, и Верочка.

– Может быть, в Москве мне сделают настоящий протез, и я научусь танцевать.

– В Москве мы покажем тебя самому лучшему врачу. Самому лучшему. Может быть…

– Нет. Ничего не может быть. Может быть только протез.

– Сделаем протез. Самый лучший. Такой, что никто и не догадается, что у тебя больная нога.

– Какой ты худенький! – Она нежно провела рукой по его заросшей щеке. – Знаешь, мы не сразу поедем в Москву. Мы сначала поживем в Бресте, и моя мама немножечко тебя растолстит. А я буду кормить тебя морковкой.

– Я похож на кролика?

– Морковка очень полезна. Очень, потому что мама говорила, что в ней есть железо. И когда ты растолстеешь, мы поедем в Москву. Я увижу Красную площадь и Кремль. И Мавзолей.

– И метро.

– И метро. И еще мы обязательно пойдем в театр. Я никогда не была в настоящем театре. К нам приезжал театр из Минска, но это все равно не настоящий театр, потому что он съехал со своего места. Понимаешь?

– Ну конечно. Мы все посмотрим в Москве. Все-все. А потом уедем.

– В Брест?

– Куда пошлют. Ты забыла, что твой муж – кадровый командир Красной армии?

– Муж… – Она тихо, радостно засмеялась. – Как будто я сплю и вижу сон. Обними меня, муж мой. Крепко-крепко.

И снова не было ни тьмы, ни подвала, ни крыс, что пищали в углах. И снова не было войны, а были двое. Двое на земле: Мужчина и Женщина.

– Ты когда-нибудь видела аистов?

– Аистов? Каких аистов?

– Говорят, они белые-белые.

– Не знаю. В городе нет аистов, а больше я нигде не была. Почему ты вдруг спросил о них?

– Так. Вспомнил.

– Тебе не холодно?

– Нет. А тебе?

– Нет, нет. Знаешь, почему я спросила? Степан Матвеевич в ту, последнюю, ночь сказал мне, что ты застыл.

– Как застыл?

– Застыл от войны, от горя, от крови. Он говорил, что мужчины стынут на войне, стынут внутри, понимаешь? Он говорил, что в них стынет кровь и только женщина может тогда отогреть. А я не знала, что я – женщина и тоже могу кого-то отогреть… Я отогрела тебя? Хоть немножечко?

– Я боюсь растаять.

– Ну, ты смеешься.

– Нет, я говорю правду: я боюсь растаять возле тебя. А поверху ходят немцы, по нашей с тобой крепости. Знаешь, они что-то замышляют: начали расчищать площадку возле Тереспольских ворот. И сейчас мы встанем, и я пойду наверх.

– Коля, милый, не надо. Еще день, один только денечек без страха за тебя.

– Нет, Миррочка, надо. Надо, а то они и вправду решат, что стали хозяевами в нашей крепости.

– Значит, мне опять считать секунды и гадать, вернешься ты или…

– Я вернусь. Я просто ухожу на работу. Ведь уходят же мужья на работу, правда? Вот и я тоже. Просто у меня такая работа.

Еще не успев подняться наверх, Плужников услышал рев двигателей и почувствовал, как дрожит земля: трактора стаскивали к Тереспольским воротам крупнокалиберные крепостные орудия. Опять множество немцев вертелось вокруг, и Плужников поначалу решил не рисковать и вернуться. Но немцы были заняты своими делами, и он все-таки двинулся в дальние развалины. Там можно было надеяться встретить одинокий патруль, а на большее он и не мог сейчас рассчитывать.

Прошлый раз он ходил левее: его тогда интересовал берег за поворотом Мухавца. Но сейчас он уже не думал о том, что должен расстаться с Миррой, – сейчас сама мысль эта была для него ужасна, – и поэтому он свернул вправо, в подвалы, через которые мог подобраться к трехарочным воротам. Там все время сновали немцы, и именно там он мог напомнить им, кто хозяин этой крепости.

Теперь он шел осторожно, куда осторожнее, чем тогда, когда уперся грудью в автомат Небогатова. Он не боялся столкнуться с немцами в подземельях, но они могли бродить поверху, могли услышать его шаги или увидеть его самого сквозь многочисленные проломы. Он перебегал открытые места, а в темных нишах подолгу останавливался, настороженно вслушиваясь.

Он услышал близкие шаркающие шаги именно в одной из таких глухих беспросветных ниш. Кто-то шел прямо на него, шел медленно, старчески волоча ноги, не пытаясь приглушить шум. Плужников беззвучно сбросил автомат с предохранителя и весь напрягся, ожидая того, кто так беззаботно топал по подвалам, достаточно светлым от бесчисленных дыр и проломов. Вскоре совсем близко тяжело вздохнули и сказали тихо и озабоченно: