А зори здесь тихие… (сборник), стр. 131

Уже двенадцать часов, половину суток, был мир. Мир! Двенадцать часов вся Европа пела и плакала, танцевала, целовалась, ликовала и пьянствовала, потому что большей радости, большего торжества и облегчения не знало человечество за всю свою неласковую историю. А здесь, на этом узком, безлюдном горном перевале, повинуясь его приказу, еще умирали люди, и в этот страшный и до ужаса несправедливый час он хотел быть рядом со своими ребятами, он хотел разделить с ними опасность, он просто не имел права уйти на НП и считать оттуда, сколько еще факелов зажгут немецкие истребители из его «тридцатьчетверок».

Они прошли совсем немного, когда немцы накрыли их густым минометным огнем. Это были не случайные мины, а систематический, беспощадный огонь по площади: видно, немцы, опасаясь подхода свежих пехотных частей, отсекали их от слепых и беззащитных перед фаустниками танков.

Генерал и разведчик упали рядом, потом перебежали в мелкую канаву, и разведчик толкнул в нее генерала, а сам навалился сверху и лежал не шевелясь, и только когда наконец налет кончился, генерал понял, что разведчик мертв.

Он встал, долго смотрел на окровавленный, иссеченный осколками ватник солдата, на его совсем недавно подстриженный затылок, все время машинально смахивая со своего лица кровь, стекающую с рассеченного лба. Потом глянул вперед: там еще слышались выстрелы, рев танков, но опытное ухо уже ловило какой-то перелом. Он всмотрелся и понял: Колымасов ворвался на мост.

3

Через час, когда все было кончено и он – уже без ватника, с чистой повязкой на голове – сидел на пункте связи, адъютант доложил, что немецкий генерал хочет сказать несколько слов. Он молча поднялся, но ответить не успел, потому что Ларцев, посмотрев на него, буркнул:

– Пусть войдет. – А когда адъютант вышел, добавил тихо: – Война кончилась, между прочим. Четырнадцать часов назад.

Вошел немецкий генерал – еще нестарый, сутулый, длиннорукий человек со смертельно усталым, безжизненным лицом. Рука его была на перевязи, и поздоровался он молчаливым кивком. Не ожидая вопросов, начал говорить: сухо, почти без интонаций. Невозмутимый переводчик еле успевал переводить:

– Он – не нацист, он – кадровый офицер. Вермахт. Он никогда не был поклонником Гитлера. Он понимает, что это обстоятельство никоим образом не может облегчить его участь, и готов ехать в Сибирь. У него одна проблема, которую он рискует изложить, зная о благородстве русского командования. В этот радостный для всех день окончания великой войны он просит сообщить его семье, которая проживает в Кёльне…

– Вот почему он так на запад рвался! – негромко сказал полковник.

– Он надеется, что советское командование не откажет ему.

– Есть в немецком языке слово «подлец»? – вдруг звонко перебил генерал. – Есть?

– Так точно, товарищ генерал, – несколько смешался переводчик.

– Ну так скажите ему от моего имени, что он – подлец. Подлец и убийца.

Переводчик громко и ясно, стараясь передать интонацию генерала, перевел фразу. Немец медленно поднял голову, его землистое лицо порозовело.

– Увести! – коротко бросил генерал и отвернулся. Немец сказал что-то еще, но переводчик не стал переводить, и пленный, ссутулившись больше прежнего, медленно вышел, шаркая усталыми ногами…

4

Вечером, когда подтянулись тылы, а расторопные старшины натащили вина и водки, корпус праздновал Победу. Разноголосые песни неслись по всему расположению, и, хотя генерал категорически запретил стрельбу, кое-где вдруг раздавались очереди, и тихое небо распарывали стремительные всполохи трассирующих пуль. На выстрелы немедленно устремлялся трезвый, а потому особенно беспощадный патруль, виновника тут же обезоруживали и направляли в глухой подвал под развалинами усадьбы. Впрочем, это никого не огорчало.

Младший лейтенант сам напросился в патруль. Все равно знакомых у него в корпусе не было, а перспектива бесцельно шататься среди празднующих людей была куда горше суровых обязанностей начальника патрульной команды. И младший лейтенант исполнял эти обязанности ревностно и строго. А дел было много, потому что праздновали все, кроме дежурного батальона, медсанбата да похоронной команды, в последний раз исполняющей свою невеселую работу. Командир ее – прихрамывающий пожилой старшина – укоризненно посматривал на ликующих танкистов и вздыхал:

– Тризна…

Разведчики праздновали вместе с бригадой Колымасова не только потому, что дружили с нею и с ее всегда вежливым командиром, но и потому, что последний бой им пришлось вести вместе и общей была не только радость, но и печаль. Здесь не было того шума и веселья: празднество было сдержанным, тосты – скупыми, а песни печальными. И танкисты, и разведчики никак не могли забыть своих Юрок, Володек, Васек и Игорьков, сгоревших, убитых или искалеченных уже после войны, что представлялось особенно нелепым и несправедливым.

Группа офицеров расположилась прямо на земле, раскинув пару огромных танковых брезентов. Бутылки с водкой и спиртом, бочонок местного вина и американские консервы вперемешку с трофейными галетами стояли в центре, а офицеры – в большинстве своем еще молодые, потому что и сам род войск был еще молодым, – либо лежали, либо сидели по краям, скинув сапоги. Не было шуток, не было обычного балагурства, хотя выпито было достаточно, да и праздновали не что-нибудь, а День Победы!

– Гришку по-глупому сожгли, – негромко говорил низенький крепыш капитан, сидевший рядом с задумчивым Колымасовым. – Я крикнул ему, что слева в кустах шевеление какое-то: может, фаустник, а он то ли не понял, то ли…

– А бывает так, что по-умному жгут? – спросил белоголовый молодой лейтенант и сам же ответил: – Жгут всегда по-глупому, всегда нескладно как-то, вот что я вам скажу.

– Гришка знал, что мир подписан, – не слушая, продолжал капитан. – Знал – вот ведь что обидно!.. Дерни он тогда чуть правее…

– Правее, левее – один черт, – сказал Колымасов и налил себе водки. – Ну, не Гришку бы сожгли, а тебя или меня, но ведь непременно бы сожгли: ППП.

– Что – ППП? – спросил лейтенант. – Пушка, что ли, какая?

– ППП – процент предполагаемых потерь. Ты еще с механиком в шахматы играешь, а ППП уже подсчитан.

– Процент… – вздохнул капитан. – Давай, Колымасов, за них и выпьем, будь этот процент трижды неладен.

Они выпили, а лейтенант сказал весело:

– А я знал, что меня сегодня не тронет. Верите, товарищ майор? Точно знал.

– Верю, – сказал Колымасов. – Лет до тридцати человек всегда в это верит, потому-то в разведку только молодых и отбирают. А с тридцати человек не только верить – думать начинает. Стихийно диалектику познавать… Скажи, Юра, чтоб ребята фары включили: не видно ни черта.

Лейтенант поспешно поставил кружку и босиком, как сидел, побежал к танкам. Вспыхнули два луча, перекрестие упало на брезент.

– Храбро живете, – негромко сказал кто-то по ту сторону лучей. – А ну как налет?

В освещенный круг вступил маленький капитан-разведчик. Правая рука его была на перевязи.

– Садитесь, капитан, – вежливо сказал Колымасов. – Место разведке, ребята.

Танкисты подвинулись. Капитан и сопровождавший его рыжеватый Федор Гонтарь сели на брезент. Колымасов налил им водки.

– Отпустили, значит, вас ради такого дня?

– Сбежал, – улыбнулся капитан. – Спасибо, Федор помог. Ну, танкисты, за Победу. И за то, что живыми остались.

Все молча, торжественно выпили. Капитан поставил кружку, полез за пазуху неизменного ватника и вытащил помятый журнал.

– Разведчики мои в немецкой машине нашли. – Он протянул журнал Колымасову. – Кажется, по вашей части.

– «Вопросы археологии»? – удивился Колымасов.

Странно улыбаясь, он смотрел на журнал, разглаживал помятую обложку, любовно, по буквам вчитывался в каждое слово. Руки его чуть вздрагивали, а глаза стали добрыми и печальными.

– А где же мои разведчики? – негромко, чтобы не мешать Колымасову, спросил маленький капитан.