Собрание сочинений в 14 томах. Том 3, стр. 73

Убедившись, что поблизости никого нет, Батар сел, скривил верхнюю губу, – казалось, будто он улыбается, – посмотрел вверх на Леклера и принялся лизать лапы.

– Я видеть мой конец, – проговорил человек и сардонически расхохотался.

Батар подошел ближе. Его искалеченное ухо болталось, здоровое вытянулось в струнку. Игриво склонив голову набок, он стал приближаться мелкими, танцующими шажками. Потом тихонько потерся о ящик, и тот сдвинулся с места. Леклер осторожно переминался с ноги на ногу, стараясь сохранить равновесие.

– Батар, – проговорил он спокойным голосом, – берегись! Я тебя убью.

Услышав знакомое слово, Батар зарычал и толкнул ящик сильнее. Потом он стал на задние лапы, а передними с силой уперся в верхнюю часть ящика. Леклер хотел было пнуть его ногой, но веревка так врезалась ему в шею, что он чуть не потерял равновесия.

– Хай-йа! Пошел! Вперед! – заорал он.

Батар отступил футов на двадцать с таким сатанински лукавым видом, что Леклер уже не мог ошибиться в его намерениях. Он вспомнил, как пес много раз разбивал ледяную корку на проруби, подпрыгивая и бросаясь на нее всем телом, и понял, что тот замышляет. Батар повернулся кругом и замер. Он оскалил свои белые зубы – и Леклер осклабился в ответ, – потом взметнулся вверх и всей своей тяжестью рухнул на ящик.

Четверть часа спустя Лежебока Чарли и Уэбстер Шоу, возвращаясь, различили в сумраке страшный маятник, качающийся из стороны в сторону. Подбежав ближе, они увидели мертвое человеческое тело и вцепившееся в него живое существо, которое трясло его, трепало, раскачивало.

– Хай-йа! Прочь ты, исчадие ада! – завопил Уэбстер Шоу.

Батар только злобно сверкнул на него глазами и угрожающе зарычал, но не разжал челюстей.

Лежебока Чарли вытащил револьвер, но руки у него дрожали, словно от холода, и он не решился выстрелить.

– Возьми ты, – сказал он, протянув револьвер товарищу.

Уэбстер Шоу коротко рассмеялся, прицелился псу в лоб между горящими глазами и нажал курок. Тело Батара дернулось, забилось в судороге о землю и вдруг обмякло. Но его стиснутые челюсти так и не разжались.

Осколок третичной эпохи

(перевод Р. Облонской)

Я с самого начала умываю руки. Не я, а он все это сочинил, и я не собираюсь отвечать за его рассказ. Заметьте, я делаю эти предварительные оговорки, чтобы никто не усомнился в моей честности. Я женат, достиг кое-какого положения, и, чтобы не опорочить доброе имя людей, чье уважение я имел честь заслужить, и не повредить нашим детям, я не вправе рисковать, как когда-то, с юношеским легкомыслием и беспечностью утверждая то, в чем не уверен. Итак, повторяю, я умываю руки, снимаю с себя всякую ответственность за этого Нимрода, могучего охотника, этого нескладного, веснушчатого, голубоглазого Томаса Стивенса.

Теперь, когда я все выложил и чист перед самим собою и перед всеми нашими потомками, сколько бы мне их жена ни подарила, я могу себе позволить быть великодушным. Не скажу дурного слова о том, что рассказал мне Томас Стивенс, более того, я вообще оставлю свое мнение при себе. Если меня спросят, почему, я могу лишь ответить, что у меня нет на этот счет никакого мнения. Я много раз думал, взвешивал, оценивал, но, право слово, так ни к чему и не пришел, а все потому, что далеко мне до Томаса Стивенса. Если он говорил правду – хорошо, если неправду – тоже хорошо. Ибо кто может подтвердить его слова? Или опровергнуть? Я выхожу из игры, ну, а маловеры могут поступить, как поступил в свое время я: разыщите упомянутого Томаса Стивенса и потолкуйте с ним обо всем, что я надеюсь вам рассказать. Вы спросите, где его найти? Пожалуйста, где-нибудь между пятьдесят третьим градусом северной широты и полюсом и между восточными берегами Сибири и западной оконечностью Лабрадора – в любом месте, где водится дичь. Он, без сомнения, где-то там, место вполне определенное, даю вам честное, благородное слово человека, который заботится о своем будущем, а потому не лукавит и держится подальше от греха.

Может, Томас Стивенс и великий выдумщик, но не могу не сказать, что он забрел в мой лагерь в тот самый час, когда я сидел один и думал, что от тех мест, где можно встретить цивилизованного человека, меня отделяет тысяча миль. При виде человека, первого за долгие, томительные месяцы, я едва не вскочил и не обнял его (а я вовсе не склонен к бурным проявлениям чувств), для него же в этом посещении не было, кажется, ничего удивительного. Он просто забрел на огонек, поздоровался по обычаю охотников и бродяг и, отодвинув в одну сторону мои лыжи, в другую – собак, расчистил себе место у очага. «Заглянул одолжить щепотку соды, – сказал он, – а заодно поинтересоваться, нет ли у вас хоть немного доброго табаку». Он вынул старую трубку, тщательно набил ее и, глазом не моргнув, отсыпал половину золотистых сухих завитков из моего кисета в свой. Да, табачок был хорош! Не испытывая ни малейших угрызений совести, он блаженно затянулся, а я глядел на него, и мое сердце курильщика радовалось.

Охотник? Зверолов? Старатель? Он пожал плечами. Нет, просто бродит здесь вокруг. Недавно побывал у Большого Невольничьего, подумывает прогуляться на Юкон. В Кошимской фактории говорили о россыпях на Клондайке, и он решил поглядеть, чем дело пахнет.

Я заметил, что он называет Клондайк по старинке, на местный лад Рекой Северного оленя – привычка гордых старожилов, не желающих, чтоб их смешивали с чечако и прочими неженками. Но у него это получилось так непосредственно и просто, что не уязвляло, и я простил его. Он сказал, что, пока не перевалил кряж и не спустился к Юкону, ему, пожалуй, не худо бы еще заглянуть в форт Доброй Надежды.

Надо сказать, что форт Доброй Надежды далеко на севере, за Полярным кругом, куда редко ступает нога человека, и когда среди ночи к вам невесть откуда является этакий бродяга, подсаживается к огню и сыплет такими словечками, как «прогуляться» на Юкон и «заглянуть» в форт Доброй Надежды, самое время встать и протереть глаза. И я огляделся: брезент, защищающий от ветра, под ним – сосновые сучья, на которых я на ночь расстилал меховые одеяла, увидел мешки с провизией, фотографическую камеру, пар от дыхания псов, что улеглись вокруг костра, а в вышине – гигантское полотнище северного сияния, раскинувшееся в небе с юго-востока на северо-запад. Я вздрогнул. Есть в ночах Севера какое-то колдовство, которое пробирает до костей, словно лихорадка на болотах. Не успеешь оглянуться, как ты уже в его власти и повержен наземь. Потом я взглянул на свои лыжи, они лежали плашмя, крест-накрест там, где он их бросил. Увидел я и кисет. По крайней мере половины моего солидного запаса курева как не бывало. Все сомнения рассеялись. Стало быть, мне не померещилось.

Верно, нечеловеческие лишения свели его с ума, подумал я, в упор глядя на гостя, как видно, это одна из жертв золотой лихорадки – из тех, что давно забыли родной дом и бродят, как неприкаянные, по бескрайним и бесплодным просторам. Ну что ж, пусть его болтает, пока, быть может, его омраченное сознание не прояснится. Как знать, вдруг при звуке человеческой речи он придет в себя.

И вот я старался втянуть его в разговор, и вскоре он, к моему изумлению, со знанием дела заговорил о дичи, о зверье и их повадках. Оказывается, он подстрелил однажды сибирского волка на крайнем западе Аляски и серну в самом сердце Скалистых гор. Он знает местечки, где по сей день бродит последний бизон, он преследовал по пятам стотысячное стадо чем-то испуганных карибу и спал на зимней тропе мускусного быка на Бесплодных землях.

И, слушая эти рассказы, я переменил мнение о нем (в первый раз, но отнюдь не в последний) и решил, что передо мной сама правдивость. Не знаю, почему, но мне вздумалось рассказать ему историю, услышанную от человека, прожившего в этих краях так долго, что он уже не мог не привирать. Он уверял, что на крутых откосах горы св. Илии водится огромный медведь, который никогда не спускается ниже, на более отлогие склоны. И вот бог так создал, приспособил этого зверя, что обе его правые лапы – передняя и задняя – на фут короче левых. И вы, конечно, согласитесь, что это очень удобно.