Киммерийское лето, стр. 95

Он содрогнулся и стиснул зубы, услышав начало музыкальной фразы, которая всегда потрясала его в этом хорале. Он не знал, как толкуют музыковеды этот раздел мессы, и не интересовался их толкованием, хотя мог бы почитать специальную литературу, о Бахе ведь столько написано. Он понимал это место по-своему, да музыку и нельзя понимать иначе; ему пение органных труб рассказывало о самом главном — о Человеке, о его слабостях, о его силе, о безграничных возможностях его духа. Именно здесь, как пересекающиеся плоскости, смыкались оба уровня бытия — верхний и нижний; и переход становился не только возможным, он был естественным, неизбежным. Но, может быть, права по-своему и Ника, полностью нам не оторваться от нижнего уровня. Бетховен, вероятно, хорошо это чувствовал, когда писал Лунную сонату.

Нет, не так все просто. В жизни вообще нет ничего простого, она проста и понятна лишь гуманоидам. В этом, наверное, их счастье. И это справедливо: нужна ведь какая-то компенсация, они тоже не виноваты, что родились слепыми. А у кого открыты глаза, тому трудно.

На обратном пути Ника зашла в «Гастроном» и, вернувшись домой, занялась приготовлением ужина. Она мыла и резала мясо, чистила овощи — с отвращением, через силу, — ей не хотелось ничего делать, никого видеть, ей хотелось одного: исчезнуть, перестать быть…

Конечно, Андрею легко, он действительно живет в каком-то другом мире, но ведь по желанию туда не переселишься. Это нужно таким родиться. Она родилась другой, и до сих пор ее мир — ее уровень — в общем ее устраивал. А теперь? Андрей прав в том, что здесь все слишком зависит от случайностей, от ошибок, чужих или своих собственных. На том, верхнем, уровне этого, наверное, не случается.

Наступил вечер, вернулись с работы родители — вместе, отец теперь заезжал за мамой на работу, ждал в машине, если она задерживалась. Сегодня он был в отличном настроении, за ужином рассказывал, как ловко срезал на коллегии какого-то деятеля, который вздумал было покатить бочку на их ведомство, и как — судя по некоторым признакам — остался доволен замминистра.

— Между прочим, — сказал он, понижая голос, — нашего Тихона Кондратьевича, похоже, собираются взять наверх. Так что, — он поднял палец, — в ближайшее время возможны некоторые перемещения!

— Тебе что-нибудь говорили? — спросила Елена Львовна.

— Не то чтобы говорили, о таких вещах прямо не говорят. Но — намекнули в некотором роде. Вопрос вентилируется уже давно, и, похоже, в принципе есть благоприятное решение. Так что, дорогие товарищи женщины…

— Ты еще и министром станешь, — сказала Ника. — Смотри, папка, зазнаешься.

— Нет, министром не стану, — благодушно сказал Иван Афанасьевич. — На министров готовят кого помоложе, поперспективнее. Ты, дочка, завтра дома будешь или идешь куда?

— Мне нужно будет пойти, с утра. А что?

— Тут Василий Семенович должен зайти за ключами, машину взять. Пусть начинает готовиться к техосмотру, пока есть время, а то апрель проскочит — оглянуться не успеешь. Так с утра, говоришь, тебя не будет. А после обеда?

— Пусть лучше вечером, я не знаю точно, когда вернусь.

— А что у тебя завтра? — спросила Елена Львовна.

— Да так, просто договорились собраться, может быть за город куда-нибудь съездим…

— Ты мне что-то не нравишься, Ника, — сказала мать озабоченно. — Смотри не расхворайся. Как ты себя чувствуешь?

— Нормально, мамочка. Просто иногда усталость какая-то.

— Весенний, авитаминоз, — объявил Иван Афанасьевич. — Это у всех сейчас. Завтра скажу, чтобы мне апельсинов взяли в буфете, я там сегодня отличные видел — во такие!

— Папка, ты просто прелесть, — улыбнулась Ника. — Только апельсинов мне и не хватает. Ну что, можно убирать?

— Да, убирай, я сейчас приду — помоем.

— Сиди, мамочка, я без тебя все сделаю.

— Говорят, посудомойки в продаже появились, — сказал Иван Афанасьевич, — надо будет купить. Я такие в Америке видел, отличная вещь.

— Павлиновы купили и очень недовольны, — сказала Елена Львовна. — Только жир размазывает, а толку никакого, приходится домывать руками.

— Может, им дефектная попалась, в конце месяца выпущена. — Иван Афанасьевич закурил, поднялся из-за стола, взял с телевизора программу. — Ну-ка, что тут сегодня на голубом экране…

ГЛАВА 11

Игнатьев вышел из вагона, слегка одуревший от элениума, но выспавшийся и относительно отдохнувший. Над Москвой стояло солнечное весеннее утро, было тепло, и он подумал, что хорошо сделал, не надев пуловера. Днем, вероятно, станет совсем жарко. Он спустился к автоматическим камерам хранения, отыскал свободную ячейку, запер портфель и аккуратно записал шифр и номер, сам удивляясь разумности своих действий.

На улице Горького было уже совсем по-весеннему сухо и солнечно, шумели машины и двигалась нарядная толпа, табунками шествовали иностранки с непокрытыми головами, в сиреневых и голубых очках-блюдечках и долгополых макси-тулупах, в похожих на шинели наполеоновских времен двубортных пальто с огромными пуговицами и широкими лацканами. Почти у всех волосы были такие, как у Ники, — прямые, рассыпанные по плечам; всякий раз, когда навстречу попадалась брюнетка, у Игнатьева вздрагивало сердце…

Он постоял у витрин «Березки», закурил, стараясь успокоиться, взять себя в руки. Время еще есть, но даже если он и опоздает на минуту-другую, это не беда Перед Никой он должен предстать совершенно спокойным, как будто решительно ничего не случилось. Нужно, чтобы она поняла именно это: что не случилось ничего страшного, ничего непоправимого. Ошибка — да, и не одна, куча ошибок, но почти все ошибки в конечном счете поправимы. А если говорить о вине, то она и в самом деле общая. Нет человека, который был бы сам по себе, как остров.

Они подошли к памятнику одновременно — Игнатьев с улицы Горького, Ника от кинотеатра «Россия» — и одновременно увидели друг друга. Игнатьеву показалось, что Ника замерла на секунду, он ускорил шаги, испугавшись, что она сейчас повернется и побежит прочь. Но Ника не убежала.

— Здравствуй… — сказала она тихо, когда он подошел. — Как ты доехал?

— Ника! — Он обнял ее за плечи, прижал к себе. Она, чуть отвернувшись, подставила щеку — сдержанно, отчужденно. Ее щека пахла весной. Игнатьеву вспомнилась их прошлая встреча три месяца назад — на Дворцовой набережной…

— Здравствуй, Никион. У вас тут совсем уже весна…

— А в Ленинграде?

— Дождь со снегом, что еще может быть в нашем парадизе. Пойдем, сядем где-нибудь…

В этот утренний час возле памятника было еще безлюдно, они выбрали скамью на солнечной стороне, сели.

— Как Елена Львовна? — спросил Игнатьев, помолчав.

— Спасибо, сейчас ничего… Мама уже работает.

Сняв перчатки, Ника скручивала их жгутом, разглаживала на колене, опять скручивала.

— Ты сердишься, что я приехал?

— Я не сержусь, — не сразу ответила она. — Но мне тяжело с тобой. Ты мог бы просто… написать…

— Нет, — Игнатьев решительно покачал головой.

— Мне тяжело с тобой говорить, пойми…

— И не говори, Никион. Ты права, к твоему письму ничего уже не добавить. И не нужно. Я ведь не объясняться приехал. Не говори ничего, только выслушай меня — хорошо? Я ведь все понимаю, Никион. И что с тобой сейчас происходит, и почему ты написала это письмо, и почему не хотела встречи. Я только одного хочу — чтобы ты поняла себя… свое состояние… так же хорошо, как понимаю я. Поэтому я и попросил разрешения приехать.

— Дима, я прекрасно понимаю свое состояние.

— Не уверен, родная. Но подожди минутку, ладно? Дай мне сказать. Конечно, ты понимаешь свое состояние, — кто же спорит! — но ты не понимаешь, насколько оно временное. И это тоже естественно, Ника. Когда у человека болит зуб, его не утешает мысль о том, что через месяц он уже и вспоминать не будет об этой боли. Для него в данный момент нет будущего времени — есть только настоящее, и в этом настоящем все сводится к одному-единственному ощущению. Понимаешь? Для тебя сейчас единственная реальность в мире — твоя боль; но все в жизни проходит. Это банально звучит, но это так.