Стрекоза, увеличенная до размеров собаки, стр. 88

глава 14

В женитьбе были для художника Рябкова очевидные преимущества. Он, отстававший по времени от других людей и имевший дело не с событиями, а большей частью с их последствиями, мог надеяться равномерностью семейной жизни, одинаковостью дней сделать незаметным этот опасный разрыв, — и Катерина Ивановна тем, что ежедневно выглядела как вчера, обещала чаемые Рябковым выгоды брака.

По правде говоря, в союзе с ней Рябков надеялся из своего подержанного, словно кем-то уже прожитого времени вернуться в еще более далекое прошлое. Он по-прежнему любил родной центральный пятачок бесприютного города, как любят в уроде добрую душу, — глуховатый, несмотря на ширину и прямизну проспекта, раскрытого вдаль; любил укромный, маленький, размером с мраморный тазик, разводящий сырость фонтан, — и нестриженый сквер, где трамваи со стуком продираются сквозь твердые ветви рябин, — и земляные темноватые дворы, так хорошо ему знакомые, с гаражами, каменными лестничками, никому не нужными заборами, буквально висящими на столбах, с тем же пологим наклоном, что и голубоватое на веревках белье, — и знал один непролазно захламленный тупичок, где сквозь доски забора и старые покрышки росла как ни в чем не бывало дремучая малина, каждое лето дававшая несколько крупных, как наперстки, бархатисто-сладостных ягод. Рябков, все так же ориентируясь по городу из этих мест, бывал здесь довольно часто, бродил, и сидел, и дышал — но, наблюдая все по отдельности, не мог насытиться и уходил со смутным чувством разорения и беспорядка. Ему, словно ночью некупленых сигарет, не хватало вида из своего окна: неповторимого соединения вот этих, якобы доступных, зданий, которое уже из кухни его длиннющей коммуналки было несколько иным, представляло собой разреженный и упрощенный вариант, где бело-синий фасад театра казался грубо переправленным на очерк университета, почти совершенно его закрывавшего, — тогда как на подлиннике они стояли друг напротив друга и были парой, и парами же были фонтан и клумба, гостиница и почтамт. Рябков хотел бы просто стоять и глядеть в окно, почти не присутствуя в комнате, наверняка теперь неузнаваемой из-за нового Танусиного мужа, оказавшегося смутным общим знакомым — гнусно похожим на Пушкина спекулянтом с барахолки, где этот тонконогий чертик расхаживал каждую субботу с полными руками импортного женского добра. Тануся — вероятно, по наущению спекулянта, считавшего в уме недополученные алименты, — окончательным письмом запретила Рябкову встречаться с дочерью, и он удивлялся сам, с какою легкостью забыл это тяжеленькое существо, лобастого Сократика с погремушкой, которое честно пытался любить.

Но он не мог забыть самого себя, сидящего на подоконнике, зачарованного сходством между голубем и книгой, тихо набиравшей воздуху в раскрытые страницы, между небом и глубокой, мреющей землей. Сергей Сергеич, конечно, знал, что Катерина Ивановна живет совсем в другом районе, из тех, где жидкая зелень не скрывает обшарпанных подъездов и вечно не бывает горячей воды. Все-таки он надеялся, хотя бы за счет высоты непервого этажа (нынешний первый значил для него неестественную жизнь как бы на голой земле, посреди чужих хлопот, к которым Рябков не желал иметь ни малейшего отношения), — все-таки он рассчитывал со временем создать себе в окне картину примерно прежнего качества, хотя и более низкого жанра, что, в общем, соответствовало его растущему с годами — как он думал — практицизму. Проще говоря, ему хотелось провести остаток дней не в общежитии, а в собственном семейном доме, насколько вообще могла считаться домом стандартная квартира со стандартным же балконом, где прохожие смогут видеть, как Рябков глотает пиво и подтягивает штаны.

Теперь он стал глядеть на Катерину Ивановну более внимательно, соединяя в целый образ то, что природа нагромоздила кое-как — не на творческом столе, а словно стоймя на полу. Природа словно торопилась воздвигнуть эту горку и поскорее посадить какую-нибудь голову на покатые плечи, с которых подплечики, рюшки, все эти детали женской архитектуры неизменно сползали вперед, что придавало шелковой спине Катерины Ивановны покорный вид, серебряный отлив. Рябков отметил, что ему понравились ее глаза — и глаза действительно были хороши; неумело накрашенные, они порою делались особенно прозрачны, зелены солоноватой зеленью, не сочетавшейся ни с платьем, ни с платочком, вообще ни с чем. Кропотливый труд по гармонизации женщины, не знавшей мужчины, бывало, рассыпался прахом, когда из коридора до Рябкова доносились грузные, порою пропадавшие как в вате шаги Катерины Ивановны. Оттого, что она вот-вот войдет, растерянный Сергей Сергеич напрочь забывал, какая она из себя, и, отвернувшись, старался как можно дольше на нее не смотреть, — но внезапно недовосстановленный образ соединялся с неожиданной реальностью, и Рябков получал на экзамене двойку. Постепенно он научился справляться с волнением, воображая художественный альбом, где папиросная бумага приподнимается, нежно затмевая дымчатый портрет, — и вот перелистывается совсем, являя старомодную женщину с родинкой на веке и тяжелым бюстом, составляющим с шеей и плечами одно простое целое. Сергей Сергеич очень гордился своим эстетическим подходом и первый теперь здоровался с Катериной Ивановной, на что она только испуганно перемигивала и поспешно заговаривала с кем-нибудь другим.

Удивительно, но там, где любой мужчина, поедающий глазами сотрудницу, был бы давно замечен и уличен, Сергей Сергеич оставался невидимкой. Меньше всех замечала его интерес сама Катерина Ивановна. Он был для нее как внезапное препятствие; ее наследственная склонность ходить по раз и навсегда проторенным путям, среди навеки определившихся вещей, просто не давала ей возможности увидеть этого человека, всякий раз возникавшего наново и неизвестно откуда. Слепо устремляясь вперед, Катерина Ивановна с размаху налетала на поклонника, и он, схватив ее за плечи, теряя равновесие, наступал на ее разношенную туфлю, пребольно отдавливал пальцы, похожие на большие бобы в перезрелом стручке. Катерина Ивановна сильно ойкала и, извинившись затем тихим сиплым голоском, хромала дальше, словно на каждом шагу спускаясь на одну невидимую ступеньку, а Рябков понимал, что видит перед собой образец будущей супружеской кротости, при которой сам он превратится в совершенное ничто. Сам он не извинялся никогда, просто не успевал — зато, провожая глазами скособоченную, задравшую одно плечо Катерину Ивановну, вдруг осознавал, что асимметрия, всегда пугавшая его в человеческих существах, есть на самом деле физическая боль. Тут же сердце его, болевшее без любви, стискивалось, будто кулак с зажатой железкой, и давало ему почувствовать, что и сам он с годами становится неправильным по отношению к своему идеальному образу, к своему портрету, который кто-то, заменяющий Бога, норовит перевернуть и посмотреть на свет.

Тем не менее он сделался упорен и, пребывая в своем неуязвимом прошлом, буквально шпионил за Катериной Ивановной. Он подстерегал ее чаще всего перед кабинетом начальника отдела, в хорошенькой приемной с цветущими горшками, куда Катерина Ивановна носила бумаги в исходящую папку и где за шкафами имелась удобная, поместительная щель, Секретарша начальника, золотистая Верочка, считала Рябкова жутким эгоистом и позволяла ему ошиваться около себя, частенько оставляя его на телефоне, когда исчезала «к врачу», чем Сергей Сергеич беззастенчиво пользовался. Он заметил, что Катерина Ивановна, будучи одна, ведет себя не так, как при свидетелях: ее движения становятся танцевальными, и, за отсутствием партнера, она как будто ищет нечто, на что сумеет излить внезапную ритмическую нежность, — и отступает, не потревожив ни единого предмета, удивительно их собою уравновешивая, словно приводя в согласие, при котором не может возникнуть ни единый звук.

И однажды Рябкову удалось увидеть, как его невеста наметила и затравила цель. Она приближалась к приемной скорее и легче обычного, словно была заранее чем-то обрадована. Рябков, развалившийся в хорошо прогретом Верочкином кресле, еле успел затиснуться в убежище, как дверь растворилась без обычного своего утиного кряканья, и Катерина Ивановна возникла сначала в Верочкином зеркале, а затем внезапно оказалась сразу у стола, видная теперь с другой стороны, с той, где четыре родинки на шее походили на переспелую и недоспелую бруснику. С мечтательной улыбкой, неподвижно глядя куда-то поверх протянутых бумаг, Катерина Ивановна машинальными руками заложила их в папку на подпись и замерла, прижав указательный палец к надутым губам. Наступил момент, когда ни Катерины Ивановны, ни Рябкова словно не было в комнате, и солнце просвечивало ее насквозь, до старой сахарницы на полке и скомканной бумажки в мусорной корзине. Нарушив оцепенение, Рябков попытался удобнее устроить сутулые плечи, вставшие в щели коромыслом, и внезапно сообразил, что именно на столе заворожило Катерину Ивановну. То были Верочкины бусы, нитка полуобработанных надтреснутых аметистов, похожих на осколки разбитой чернильницы; у нитки сегодня утром сломалась застежка, и только что Рябков от нечего делать баловался с нею, потряхивал в горсти шелестящей тяжеленькой кучкой, наматывал на руку вместо браслета, — и теперь внезапно испугался, что мог бы не успеть размотать и, прихватив аметисты с собой, тем самым обнаружил бы свое присутствие. Однако грязновато-радужная индийская галька невинно лежала на краю стола и, словно сахар воду, набирала свет, по мере того как рука Катерины Ивановны в простейшем, как кнопка, кольце плавно и быстро приближалась к добыче. На секунду Рябкову почудилось, будто Верочкины бусы дразнятся и сейчас, тарахтя, раскрутятся на пол. Но в последний момент Катерина Ивановна успела их подцепить и стала без единого звука подымать на воздух костенеющую, тяжелеющую книзу, загибающую скорпионье жало уродливую нитку.