Стрекоза, увеличенная до размеров собаки, стр. 80

Из-за такого представления все не связанное с мужем стало для Маргариты скучным и пустым, хотя, с другой стороны, ее коробило от Колькиных некультурных привычек. Она отворачивалась, когда он аккуратно смазывал со спички на газету извлеченный из уха комок или, стоя к ней спиной, приспускал отягченные ремнем и толстым монетным бряканьем ветхонькие брюки до полусогнутых колен и начинал из них выбираться, шатаясь и топча измятые штанины. Мир Маргариты сузился до предела, до общего с Колькой. Оттуда, как ни странно, выпадала их любовь на рваной, как пустой переплет без страниц, трухлявой тахте — любовь впотьмах, когда они, отчужденно выключив свет, словно стянув через голову непроглядную застегнутую одежду, видели проступившее окно с кастрюлей на подоконнике и сразу попадали под власть железного закона, бросавшего их, беззащитных, об стену, за которой кряхтела бессонная свекровь. О такой любви молодые избегали говорить — вообще их разговоры были удивительно монотонны, посторонний никогда бы не понял, чем, собственно, питается беседа, длящаяся до полуночи над одной немытой кружкой с донной коркой неразмешанного сахара. В основном Маргарита и Колька пересказывали друг другу содержание фильмов и книг, — им было интересно, только если оба посмотрели и прочли, и случалось, что если кто-нибудь один не смог, то другой ощущал, будто картина похоронена в нем, отягощает его чужеродным грузом, что он буквально изгнан в джунгли или пустыню, где происходили чужие приключения. Если же все бывало в порядке, каждый мог часами слушать от другого то, что было ему уже известно, — это было удовольствие не в пример тому, как если бы картинка возникала только из собственных дыроватых слов, провисавших среди разбавленного холодом табачного дыма, являя в конце концов все ту же прогорклую кухню, где оба они, замерзшие от незакрытой форточки, сидели и говорили.

Но из-за того, что один словно был свидетелем истории, которую рассказывал другой, между Маргаритой и Колькой посреди сумбурной болтовни возникало особенное, безоглядное доверие, подтверждаемое нежностью ночи, глуховатым свечением проспекта, шуршанием автомобилей, проезжавших словно по густой, волочившейся за колесами траве. На фоне этой доброй тишины молодые могли, как дети, безнаказанно галдеть, перебивать, друг друга, смеяться, звуками изображать потасовки и киношную пальбу. Бывало, что Комариха, растревоженная в дальней комнате, притаскивалась к ним и стояла, скривившись, будто от кислого, от электрического света, в линялой ночной рубахе, в елово-зеленом, с колючей бахромою платке на опущенных плечах. Иногда Комариха начинала кричать и шлепать ладонью по стене, отчего поварешки спрыгивали с крючков и падали на грязный пол, — но молодые не обращали на нее ни малейшего внимания. Они вообще почти не видели ее в квартире, как она тихонько возится, мочит в раковине под нитяною струйкой какие-то блеклые тряпки, намыливая их до осклизлой корки горбатым хозяйственным куском. При мысли, что свекровь нуждается в уходе, Маргарита чувствовала одну растерянность и предпочитала просто оставлять ее в покое, будто она соседка по общежитию, и не замечать совсем ее непростиранного бельишка, ее ворчания, ее глухих кастрюлек, выеденных до горелого дна, где бегали рыжие тараканы. Маргарита могла бы упрекнуть себя в безобразной черствости, если бы не ощущала, как это естественно — отсутствие посторонних при осуществлении ее идеальной любви. Она не слишком регулярно кормила толстую свекровь — и уж конечно навсегда забросила общественную работу. Пару раз она оставила комсомольское собрание перед пустою сценой с голым стулом и столом, стоявшими врозь, а затем хладнокровно перенесла партийный выговор, действительно легко отделавшись из-за того же КГБ, что обретал все более мифические черты и становился, несмотря на явное присутствие сотрудников и бронированных дверей, как бы вовсе не существующим. Теперь, когда Маргарите пытались по старой памяти дать поручение, она, маяча прямо в глаза сияющими очками, перечисляла по пальцам, сколько раз делала то же самое или тому подобное, пока собеседнику действительно не начинало казаться, что данное дело не имеет последствий и смысла, ничего не дает и ни к чему не ведет.

Однако оставалась еще Катерина Ивановна. За годы, повторявшиеся словно для заучивания на весь остаток жизни, подруги настолько слились, что теперь, когда у одной появился неожиданный муж, вторая просто не могла оставаться в прежнем положении. Маргарита физически ощущала Катерину Ивановну будто большое неудобство за неудобным и тяжким железным станком, что, вырабатывая легонький листок, на каждом шаге словно терял равновесие и еле восстанавливал его переходом каретки, чтобы снова крениться и частить, выплевывая грамматические ошибки. Поддаваясь неясному беспокойству, Маргарита, прежде чем отдать начальству, проверяла всю работу Катерины Ивановны, находя в ней следы глубокого равнодушия в виде необъяснимо длинных пробелов между словами, а по вечерам бежала к ней домой, чтобы полюбоваться на нее, сидящую в кресле, развернутом неизвестно к чему, с неразжеванным куском за щекой и мертвой, будто голубь, книгой около ноги. Этот книжный падеж, доходивший до десятка штук, распластанных на полу, этот жалобный взгляд, устремленный в пространства штукатурки, тусклая пыль, из-за которой вещи делались двусмысленны, будто подчистки на листе, будто все вокруг Катерины Ивановны было переправлено на ложь, — все это совершенно выбивало Маргариту из колеи; болезни Софьи Андреевны, внезапно открывшиеся в поликлинике, были словно признаки того же распада и представлялись Маргарите, несмотря на их житейскую обыденность, едва ли не смертельными. Маргарита не могла успокоиться, не сделав что-нибудь с Катериной Ивановной; сперва она поучала ее и придиралась к ней, мучимая каждой ниткой на ее одежде и каждой дыркой на чулке, но скоро поняла, что это не путь. Следовало попросту выдать Катерину Ивановну замуж, и Маргарита приступила к делу без промедления. Кандидат у нее имелся один — разведенный художник Рябков.

глава 11

Сергей Сергеич, как и Маргарита, был ветеран общежития, где из-за стажа и скверного, хотя и тихого, характера занимал отдельную комнату. На ее дверях в отсутствие хозяина болтался тяжелый, как гиря, опасный в потемках для нежных пальцев амбарный замок. Когда-то Сергей Сергеич был женат и ушел из семьи и из родной коммуналки, оставив белокурой девочке-жене, будто лучшую свою картину, вид из заклеенного окна: там преобладание неба над домами, боком сходившими под гору и всегда словно припудренными синим или серым небесным порошком, совершенно отвечало его образу мыслей — а вдали, отличаясь от ближних луж длинной скованностью берегов, поблескивал пруд.

Теперь же прямо в окне у Рябкова размещались столбы с веревками, на которых развешивалось белье. Великоватое для комнаты немытое окно все время полнилось надутым шевелением в такт приподымающейся занавеске — стремлением увеличиться и выпятить застиранные пятна, отчего Рябкову становилось трудно дышать. За столбами торчал дровяной сарай, за годы созерцания его Рябковым отцветший в отрешенный серый цвет и рассохшийся вдоль и поперек, что соответствовало происходившему в комнате; здоровенный сарай не влезал в окно, все время хотелось лечь на подоконник и перегнуться, чтобы увидеть дальний, самый резкий край его неровной крыши, откуда, угловато пожав плечами, взлетала ворона. Казалось, что этот пейзаж более самого хозяина влиял на обстановку его жилища. Внутри у Рябкова имелся некрашеный шкаф, похожий на деревенский туалет, кровать, похожая на все кровати неимущих, что усугублялось ее однотипностью с полутора сотнями коек на обоих общежитских этажах; имелась куча посылочных ящиков и драпировочных тряпок, на них Рябков ставил натюрморты, выпрашивая и воруя разные волнующие предметы, которые, будучи отработаны, большей частью валялись за дверью подле щербатого веника, любившего по ночам, прочертив по стене дугу, хорошенько треснуться об пол.