Стрекоза, увеличенная до размеров собаки, стр. 61

Поначалу отец был точно такой же, как они; эти дядьки в сырых сапогах. Но потом, по мере того как дядькам что-то становилось ясно из книг, которых они не читали, а распускали, держа их за корки, как за крылья пойманных голубей, отец словно переставал узнавать свою развороченную комнату с двумя нарядными и коренастыми соседками в углу, чьи босые ноги грубо белели ниже крепдешиновых подолов, а в начерненных глазах что-то одновременно вздрагивало, будто падало. Уже полностью одетый и застегнутый, отец странно озирался из-под водянистых век, порой кружил на месте, будто что-то искал около себя, а когда его повели на улицу, начал вдруг без слов цепляться за косяки, и дядьки так же молча отдирали его побелевшие, со скрипом ползущие пальцы. Внезапно делаясь сильнее пыхтящих дядек, отец вырывался от них, хватал из беспорядка какую-нибудь вещь, будто она была еще более прочной частью дома, чем косяк или стена, — и ее вынимали из отцовских судорожных рук совершенно изломанной.

Эти-то калеки, ставшие навсегда его вещами — никто в семье не посмел бы их починить, — хранились у Софьи Андреевны, пуще сабли и косоворотки, в нижнем чемодане на антресолях, в собственной, ничем не нарушаемой, почти окаменелой темноте. Ей, чтобы добраться до тайника, где все привыкло быть невидимым на манер исчезнувшего хозяина, пришлось бы работать целое воскресенье, оттирая замшевую пыль с выкроенными частями, пошедшими на верхнюю кладь, — словно вся эта мертвая память была изначально выкроена из чего-то одного. И собственно настоящее, с тесной квартиркой и тесными одинаковыми днями, казалось перешитым на современный фасон из просторного прошлого, от которого остались обрезки причудливой формы, звездообразно-кривые куски, тоже выцветающие и уже нестрашные. Пару раз предприняв уборку и натаскавшись мокрых чемоданов, Софья Андреевна отказалась от мысли перебрать у них внутри — и со временем, через много лет после поездки в Нижний Чугулым, перестала бояться отца, чья жизнь, не получившая завершения в смерти, как бы сама собою сошла на нет. Прикидывая в уме отцовский возраст, Софья Андреевна чувствовала пустоту свободно возрастающих цифр, отсутствие преграды для этого призрачного роста и уже не знала, как ей быть с воспоминаниями об отце, лежавшими на дне пустого объема прошедших годов, — жил ли он на самом деле или только померещился?

Теперь эти воспоминания приобрели особый, теплый, дымчатый оттенок, каким обладали самые первые впечатления Софьи Андреевны, — когда надушенная мама с золотыми часами на белой руке вела ее в какое-нибудь место, где после ни разу не пришлось побывать. Там сияла бледная комната с черной гнутой мебелью, очень похожая на талый сквер под собственным окном, а на окне круглился бликами и нежными темнотами кувшин с водой, особенно тяжелой в стекле; была другая, видимо, после уборки такая яркая, будто ее не вымыли, а раскрасили разными красками. Чаще других вспоминалась третья, пахнувшая теплым мылом, со множеством грязных зеркал, отражавших прежде людей свои золотые флаконы и серебряные железки; там на полу заметали гладко стелющейся тряпкой вместе с обрезками разных волос почему-то цветочные лепестки и труху, похожие вместе на раскрошенные папиросы; там, блеклая от зеркал и воды, мама поднималась из кресла с новыми, высоко уложенными кудрями, и когда обнимающие руки убирали с нее простыню, девочка всякий раз ждала, что мамино платье под простыней тоже окажется новым.

Были и другие странные, светлые, водянисто-талые области, обильные золотыми вещицами (золота и цветных прозрачных драгоценностей около маленьких девочек из этого семейства имелось во множестве, как на заре человечества в каком-нибудь Египте или Карфагене, зато лотом, во взрослой жизни, не бывало совсем). Взрослой, равномерно седеющей Софье Андреевне чудилось, будто эти вспышки памяти относятся к очень давнему прошлому, еще до ее рождения, будто комнаты-призраки существовали обиходно в двадцатых, что ли, годах и дотянули до ее младенческих лет остатками жизни другого поколения людей, — и точно так же воспоминания об отце и сразу после отца стали казаться ей драгоценными и не своими. Софья Андреевна помнила, что до прихода четверых военных семейство держалось вместе и было почти неразделимо, когда кормило ее с большой, неудобной во рту серебряной ложки, имевшей собственный кисловато-черный вкус, или вставало ночью вокруг ее колыбели, начинавшей раскачиваться от одного к другому под смутным перекрестьем на далеком потолке. Зато потом все стали жить как-то совершенно по отдельности и вечерами норовили разбежаться по углам, где горбились над штопкой или разлинованной без смысла книгой, а если и случалось поднимать глаза, то это происходило трудно, с мельканием пустых белков, словно в тугую петлю просовывали костяную пуговицу. Только когда у кого-то что-то болело и бывало забинтовано, они, как прежде, теснились кучей и баюкали боль — боль, а не девчонку, стоявшую перед ними в грязном платье и совершенном одиночестве, в серых комнатных сумерках с тугой белизною подушек, с темнотою между незадернутых окон, где домочадцы, собравшись около одного сидящего, замирали и исчезали из глаз.

После Софья Андреевна полагала распад семьи признаком своего растущего сознания, уже вполне различавшего домашних и их занятия, хотя на самом деле это был нехороший симптом: в семье накапливалась усталость, пространство, обведенное границей горизонта, изживалось и блекло. Женщины семейства инстинктивно стремились обрисоваться поярче и для этого наряжались, красили волосы в неестественные оттенки, отчего парикмахерские прически делались похожи на радиосхемы даже без железных бигуди, — но чем больше они усердствовали, тем легче было их вообразить ушедшими из дому и исчезнувшими навсегда. Именно это и произошло: вскоре после смерти бабки мать, впервые надев китайскую шубку с чудным, похожим на слоновье ухо, воротником, убежала к подруге и попала под грузовик. Все дороги в эту зиму были будто грязные, истянутые бинты и от узости своей, стесненной тусклыми сугробами, казались бесконечно длинными, бесконечно петлистыми, уходящими вдаль со свежим глинистым отпечатком одной и той же раны, случившейся у гастронома под светофором, вдруг ослепшим, будто старое ведро. Однако прошли года, и воспоминания выцвели, снег двадцатилетней давности растаял. Софье Андреевне, теперь уже действительно одинокой, не считая дочери, даже доставляло удовольствие предаваться им — она уже не боялась сумерек в своей панельной квартире и подолгу сидела, не зажигая люстры, что казалось ей подходящим для воскрешения слабых, почти не имеющих собственного света картин, относящихся как бы не к ее далекому прошлому, а только к прошлому ее родителей и оставленных Софье Андреевне в бедное наследство.

глава 2

Оттого, что нынешняя Софья Андреевна словно не участвовала в тех полуфантастических событиях, дата ее рождения оказалась размыта. Грузная женщина с ужасной в своем двойном развитии симметрией морщин внутренне видела себя молодой, понимая свое отражение только как дурную привычку зеркала, его неприятную гримасу, дома и в пределах школы приводимую в порядок расческой и подобающей скромной косметикой. На улицах отражение возникало вдруг, полузнакомое, с тонкими космами по ветру, будто волглый, с паутинкой лист конца сентября, и, подобно листу, равнодушно выпускалось из виду. Тайно от дочери, превратившейся во взрослую девицу с тяжелым подбородком и мелкими чертами большого лица, Софья Андреевна пристрастилась к приключенческим книжкам про пиратов и мушкетеров. Сидя за письменным столом над грязноватым томом, прикрытым чьей-нибудь проверенной тетрадкой, она буквально растворялась в переживаниях и не могла себя представить старше благородных героев, чья любовь как акт заключалась в защите женщин от грязных посягательств, — порою не понимала уже, чем Толстой и Достоевский лучше Дюма.

Не отдавая себе отчета, она вела свою сознательную жизнь от лета, когда повстречала Ивана, и, не долюбив тогда, теперь не глядела на ровесников, бывших почему-то либо маленькими и тощими, так что кожа их казалась вылезшей подкладкой мешковатых костюмов, либо непомерно разбухшими, с безобразными мужскими брюхами в натертых брючных ремнях. Среди них отсутствовал нормальный калибр, и они, немногочисленные, были будто шелуха, остатки поколения, куда-то исчезнувшего, на что-то истраченного. Недолгое время за Софьей Андреевной осторожно ухаживал вдовый директор, толстый, сирый, сердитый человечек, в чьей непредсказуемой мимике рьяно участвовали очки. Обыкновенно директор являлся к ней на урок и сидел на задней парте рядом с недовольным двоечником, время от времени спихивая на пол его учебники, а однажды на Восьмое марта, грустно всхрапнув, преподнес персонально Софье Андреевне подмороженную розочку с аккуратно срезанными шипами. На эти попытки Софья Андреевна отвечала любезным холодом — зато засматривалась на молодого физкультурника, большеголового и коротконогого, в голубых тренировочных штанах: его маслянистый пот, играющие желваки величиною с куриные яйца и дегтярные кавказские глаза вызывали у Софьи Андреевны романтические грезы. Если в учительской заговаривали о чем-нибудь волнующем, высоком, Софья Андреевна обращала к физруку мечтательную полуулыбку и, забыв обо всем, глядела так, что постепенно все остальные оборачивались к объекту ее внимания, начинавшему в ответ гортанно кричать и резать воздух темными ладонями.