Стрекоза, увеличенная до размеров собаки, стр. 17

Но даже и это самое сильное воздействие, в сущности, чудо — при помощи посюстороннего предмета, пистолета или ножа, да почти любого под рукой, перевести живое существо в такую запредельность, куда не докричаться и не переправить за ним ни одну обиходную вещь, — даже такое отчаянное усилие, на которое не сразу решишься, было способно сделать другого человека только окончательно чужим. Девочка помнила, как однажды мать купила у гастронома свежепойманных окуней: гнутые мерзлые ломти плоти, колючие от снега и мелкой чешуи, они распрямлялись в маминых руках с противным сиплым писком, а потом, когда их шваркал нож, пошлепывали по доске размякшими осклизлыми хвостами. Расстояние между мертвым и живым поражало. Девочка догадывалась уже тогда, что у человека это расстояние гораздо больше, чем у рыб: человек уходит дальше, и на всей земле не хватит километров, чтобы сложить из них подобный переход, — всего мира не хватит на одну-единственную смерть. Но и между живыми она ощущала пропасти, которые не заполнить, даже если сбросить туда весь имеющийся скарб. И что бы Катерина Ивановна ни делала впоследствии для другого и с другим — обворовывала, или дружила, или даже пыталась полюбить, — этот другой только отдалялся от нее, будто вязальный клубок, который подтаскивают поближе, дергая за нитку.

Украденное, подобно мерзлой рыбе, было добычей: вещи, которые девочка вытрясала из сумок, раскладывала где придется и оставляла в неестественных положениях, казались мертвыми и отличались от живых каким-то тусклым налетом, утратой свойств. В эти вещи, пораженные распадом, уже не могла вселиться душа, более того — они не давали душе летать, обостряя чутье на мертвечину. После очередной неудачи с девочкой происходило следующее: из манящей дали, куда хотелось глядеть и глядеть, внезапно выскакивало пугало — ровненький блочный дом, похожий скорее на штабель строительного материала, железный плакат с шагающей фигурой из двух вертикальных, не совсем совместившихся половин, отчего казалось, что фигура скачет, — и девочка зажмуривала глаза, точно перед ударом о железо или бетон.

Украденное было однообразно — все зонтики да сумки, в сумках одинаковая польская помада, — эти трофеи, если не трогать и не тратить денег (деньги девочка никогда не трогала, считая это настоящим воровством), не могли составить обиход одного человека и подразумевали множество людей: собранные вместе, они бы буквально кричали об их отсутствии. Украденное не соединялось в семейство вещей, какое обычно образуется при одном хозяине и обладает традиционными видами родства (этажерки с книгами, стульев со столом): девочка не могла их ни к чему присоединить, потому что не имела ничего своего в материнской заставленной квартире, где даже солнечные квадраты по утрам ни на чем не могли улечься полностью и соскальзывали как нечто ненужное, разбросанное просто так. В этой квартире, где изображения преобладали над предметами, требуя непомерно много реального места, у девочки не было даже ящика или гвоздя, чтобы положить или повесить добычу. Ее собственность, умножаясь, должна была бы научиться плавать в воздухе — или ее пришлось бы все время держать в руках, и тогда девочка сделалась бы похожа на бродяжку вроде той, в искалеченных очках с толстенными линзами и в тренировочном трико, что иногда ходила побираться по подъездам. Исшорканные узлы, увязанные веревками в какие-то сложные поклажи (один, плаксиво закряхтев, вдруг оказывался ребенком, но тотчас замолкал), путали девочку больше, чем настырные жалобы бродяжки или ее глаза, похожие за резкой оптикой на инфузорий, моргающих ресничками в своем простейшем киселе. В этих узлах девочка угадывала бродяжкин дом, подвергнутый тому уменьшению смерти, о котором Катерина Ивановна грезила на горячем от солнца кладбище, собирая толстые короткие цветы, еще пришитые, как пуговки, к земле, — и если бы девочка соорудила себе такой же сумчатый хомут, ей пришлось бы на нем и есть, и ночевать, она не смогла бы уже свалить эту мертвую ношу и расположиться в маминой квартире, которая порою выглядела так, будто в ней живет всего один человек.

В общем, у девочки — пусть она ни разу не попалась и брала что хотела, будто заколдованная, — не выходило того магического действия, через которое ее простая жизнь сделалась бы похожа на жизни упоительных, таинственно-порочных незнакомок, и девочке было обидно при мысли, что они, потеряв какие-то вещи, думают о случившемся гораздо меньше, чем она, которой вещи не дались. Временами девочке казалось, будто и у нее есть своя загадочная роль, будто она — безымянная стихия, невидимое озеро или море, что ласково слизывает с берега разные занятные игрушки и, покачав, поиграв, выкладывает на другой, бочком в струящийся, густеющий песок, где их находят босоногие счастливцы. Однако только эти счастливцы и замечали девочку, когда она, болтая руками, устремлялась прочь от обманувшего ее добра. Они, осторожно косившиеся друг на дружку и все-таки смыкавшиеся настолько быстро, что девочка иногда не успевала убежать, были все такие обыкновенные, что втроем или вчетвером уже казались толпой и странно походили на мужчин. Может, именно одинаковость (покупной одежды, лиц, а главное — чувств) подхлестывала их и делала такими жадными: плечом протиснувшись в давку, шаря вполглаза и хватая друг дружку за руки, они присваивали чужие вещи, будто знаки отличия. Порою какая-нибудь одна, подородней и с уверенной повадкой, все загребала себе. Тогда остальные тут же бросались ей помогать, подбирали с земли упавшие тюбики, полураздавленные конфеты. Видимо, эти тетки принимали девочку за свою — такую же, как они, только пришедшую первой, — и тем уничтожали ее поступок, самый факт воровства. Получалось, девочка просто сочиняла своих незнакомок — со злостной целью походить на кого-то другого, только не на собственную мать.

глава 6

С матери все началось, на матери все замкнулось. Уже не помышляя о мести и только надеясь нарушить границу, которую материнская воля провела между своим и чужим, девочка подумывала иногда подарить ей несколько вещиц, на самом деле принадлежащих неизвестным женщинам и способных потревожить квартирный мирок, где каждый новый предмет какое-то время казался незакрепленным, готовым упасть и разбиться на куски.

Подходящими для подарков праздниками были дни рожденья, Восьмое марта и особенно День учителя — первая суббота октября. В этот день мать всегда возвращалась из школы с цветами. Букетов набиралось столько, что она вынуждена была держать их некрасиво, как охапку дров, — в прихожей, споткнувшись, роняла за одним букетом всю влажную ношу и стояла над нею с растерянным видом, постепенно переходившим в тяжелую задумчивость. Ее отекшее лицо с закушенной ниткой волос казалось таким непривлекательным, что становилось ясно: ее никто не любит, ни один мужчина не подарил бы ей столько цветов. Все-таки ей были, вероятно, дороги эти знаки служебного уважения: жесткие, с проволокой, букеты поздней осени стояли в прокисших банках, пока не облетали совсем, пока их грубоватая сущность не оказывалась полностью истрачена. Оставались только стебли, ссохшиеся в ломкие веники, а под ними — блеклый мусор и пыльца, переходящая в пыль. Эти легкие горки праха, как бы с туманом дыхания погибших цветов, составляли удивительно печальное зрелище — но когда после уборки квартира принимала обычный трезвый вид, от которого мать и дочь успевали отвыкнуть, это было куда безрадостней, куда безнадежней.

Сами праздники тоже, впрочем, бывали безрадостны. Обыкновенно мать, набивая полное ведро овощных очисток и снятой крупными кусками яичной скорлупы, готовила не меньше пяти салатов, обязательно горячее, торт. Мать и дочь вдвоем садились за тяжко накрытый стол (Колькина родительница категорически не допускалась) и, подливая каждая себе густопенной клохчущей газировки, наедались до отвала, до вареного мутного вкуса во рте. Они почти не говорили между собой: мать не отрываясь глядела в телевизор и обязательно прослушивала праздничный доклад, а дочь запоминала зачем-то, как материнские пальцы, лиловые от свеклы и тоже словно покрытые кожурой, ворочают ложку в салате, перебирают на блузке стеклянные пуговицы.