Гибель гитариста, стр. 15

Но в этот вечер, когда открылась дверь и появилась рука сестры с водой и хлебом, Светлана дернула ее за руку, бормоча извинения, быстро завязала ей рот полотенцем, а руки и ноги – простыней и пододеяльником, выскользнула из комнаты, пробралась на чердак, вылезла на крышу, по крыше спустилась на примыкающий к дому гараж, с гаража спрыгнула в сад и садом – к забору. Забор высокий и каменный, поверху колючая проволока, но при строительстве дома Ринат пожалел и не срубил большое дерево возле забора – снаружи до него все равно не допрыгнуть, не долезть, а о том, что дерево для перелаза кому-то из своих может понадобиться, у него, конечно, мысли не было.

Светлана взобралась на дерево, достигла ветви, с которой удобней всего было прыгать.

Высоко…

Она, обдирая кожу, сползла по ветке, повисла на руках, прыгнула.

Тихо охнула и, превозмогая боль, побежала.

Плутала улицами, переулками, выбежала к трамваю номер восемь.

Тут стала вести себя спокойно. Спросила у какого-то дяди:

– Сколько времени?

– Одиннадцатый. Поздно в гости собралась.

Успею, с уверенностью подумала Светлана.

Но ноги почему-то ослабели, присела на железку – остаток разбитой и раскуроченной до последней планки скамьи.

6

Милиционера КЛЕКОТОВА никто на белом свете не любил.

Он и сам не любил никого.

Может быть, его за это и не любили, что он никого не любил?

Или, наоборот, он не любил никого за то, что его никто не любил?

Но нет, связи тут не было: он не любил людей сам по себе, а они не любили его сами по себе. Не любили даже те, кто не знал, что он не любит людей, – с первого взгляда не любили. Так же и он, не допытываясь, любит ли его человек или нет, сразу же начинал не любить его.

По утрам, глядя в зеркало на свое грубое лицо с красными скулами – потому что кожа на лице была тонка, нежна и от бритья раздражалась, краснела, – он усмехался: ну что ж, вот я каков! – некрасив, угрюм, неприятен. Таков уж есть. Конечно, есть и другие – а я таков. Утопиться мне от этого? Ни в коем случае! Но и гордиться, однако, этим не собираюсь. А просто – таков я.

В школе Клекотов был бездельник и озорник. Но он как бы не понимал, что бездельник и озорник. Для других было большим удовольствием довести, например, учительницу до белого каления: плеванием из трубочки в доску или затылки одноклассников, тупым морганием и молчанием у доски, нахальной ухмылкой в ответ на ее распеканции; Клекотов если же и делал это, то не из желания досадить, а просто – само делалось, и ухмылка у него была не нахальная, а даже сочувственная: зачем она, учительница, так волнуется, дура? Вот нашла из-за чего! Прямо убить готова – раскипятилась. Самоё бы ее, дуру, убить в глухом месте: не надоедай. Поэтому, устав от нотаций, Клекотов обычно говорил: да отвали ты! – и шел на свое место или вовсе удалялся из класса.

Отец, инвалид войны, человек строгий и имеющий большую склонность к вину, угнетаемую невозможностью пить его, так как после первого же стакана у него страшно разболевалась контуженая голова, но, отстрадав, он предпринимал новую попытку, надеясь вышибить клин клином и когда-нибудь обрести способность выпивать, как все нормальные люди, так вот, отец порол его ремнем, мать вроде жалела, но, обнаружив съеденными за один день все двадцать банок варенья клубничного, вишневого и смородинового, заготовленные на зиму, не удерживалась и тоже хлестала Клекотова бельевой веревкой, мокрым полотенцем, а он даже и не особенно уворачивался.

С чего началась его нелюбовь к людям, трудно сказать. Не хочется ведь думать, что он элементарно уродился такой, ведь, как известно, человек по своей натуре добр, так гласит, по крайней мере, гуманистическая философская теория, и хотя практика, особенно последних времен, эту теорию постоянно и в массовом порядке опровергает, но она, теория, не сдается и всякий раз придумывает новые аргументы в пользу объективной доброты человеческой природы, которой реализоваться мешают субъективные факторы, и главный из этих субъективных факторов – жизнь как таковая.

Но почему-то хочется, хочется найти случай какой-то, событие какое-то, с которого все началось, – для объяснения, что ли…

И ведь был случай.

Семилетний Клекотов удрал с урока с друзьями в кино. Жил он на окраине, называемой Шестой квартал, поблизости кинотеатра не было, а был зато в трех остановках на автобусе недавно построенный огромный кинотеатр «Саратов».

И вот, возвращаясь из кино, Клекотов ехал в автобусе и смотрел на сидящего мужика. Мужик, хоть время было дневное, выглядел по-вечернему устало, раздраженно. Клекотов смотрел на него просто, без мыслей, окна были загорожены телами людей, вот он и смотрел на лицо мужика как на самое близкое, на что можно было смотреть, он, кстати, не умел смотреть вообще, а именно всегда выбирал что-то одно, уставится вечно и смотрит, это нередко вызывало у окружающих вопрос – вслух или молчаливый: чего, мол, вылупился? – а Клекотов объяснить не мог, он смотрел – и все. Вот и на этого мужика он просто смотрел, а мужик раз, другой, третий поднял на него свои утомленные глаза, хмурился все больше и вдруг как даст кулаком в лоб Клекотову, у того аж в ушах зазвенело и круги разноцветные вокруг поплыли. «Тоже мне, сучонок, – зло сказал мужик, – смо-о-отрит!» И кто знает, что пригрезилось ему. Может, он думал о своей несложившейся жизни, может, давил его душу совершенный нехороший поступок – и ему показалось, что пацаненок проник своими неотрывными гляделками в его взрослую тайну, о которой он, сопляк такой, никакого права не имеет знать, потому что в этом еще не понимает ничего! Ну, и ударил, наказал. Произошло это тихо, мало кто обратил внимание, а кто обратил, подумал, что пацаненок получил за дело, какая-то старушка даже проворчала: «Хулюганы, управы на них нет!»

Как было бы славно от этой незаслуженной обиды провести логическую цепочку к дальнейшим поступкам Клекотова. Как было бы стройно! – что, мол, Клекотов навсегда запомнил этого мужика, его злобу, его удар не ради чего-нибудь, а лишь бы выместить свой нрав, лишь бы сорвать досаду, – запомнил и мстил людям.

Но Клекотов за всю свою жизнь об этом случае вспомнил, может быть, один или два раза. Не получается логической цепочки, не получается стройности.

Но не хочется и ограничиваться его природным человеконенавистничеством – это, как уже говорилось, противоречит извечной теории, а во-вторых, как-то уж очень примитивно.

Может, давайте спишем все на родителей, колотушками воспитавших этот горький характер? Но колотушки были следствием, вел бы себя Клекотов в детстве нормально – не было бы и колотушек. К тому же отец вскоре, так и не поборов вином непереносимость вина, тяжело заболел и умер в больнице, мать сошлась с другим мужчиной, а Клекотова отдала на воспитание бабке, которая тоже на свете не зажилась, он попал в интернат.

Тут бы опять лакомо в логическом отношении порассуждать о дурном влиянии интернатского сурового быта, но нет, Клекотов пришел туда сформировавшимся, готовым. Он даже и в худших не числился, сам в драки не лез, хотя сдачи, если наскочат, аккуратно давал, воспитателям слишком хамски не дерзил, но их, воспитателей, сводила с ума его усмешка – странная, циничная какая-то, взрослая очень. Однажды тетя из районного отдела народного образования навестила детишек, поговорила по душам, мягко, с тайной слезой, глядя на одинаковые одежки сирот – и без родителей, и при живых, но непутевых родителях, что в социальном отношении еще ужасней, и спросила:

– Чем вы увлекаетесь, ребятки? Кто кем хочет быть? Вот ты кем хочешь быть? – спросила она Клекотова, в тумане своего близорукого и наслезненного собственной добротой зрения приняв его ухмылку за улыбку готовности к контакту.

– Я стану водителем трамвая, – сказал Клекотов.

– Очень хорошо! – обрадовалась тетя. – А то все поголовно космонавтами стать хотят! Но кто-то ведь должен быть и водителем трамвая, и… мало ли нужных людям профессий! Что тебе нравится в профессии водителя трамвая? Возить людей? Это, наверно, очень приятно! Люди стоят и ждут трамвая, устали после работы, а ты подъезжаешь – и тебе все радуются! Да?