Антиабсурд, или Книга для тех, кто не любит читать, стр. 36

Работяга Петухов

А. Н.

Работяга Петухов очень любил работать. Утром вскочит, лицо быстренько сполоснет, зубы наскоро почистит, чего-нибудь наспех перекусит — и за работу. Сперва думали: молодо-зелено! пройдет! упарится! — а он с накоплением возраста работает ничуть не меньше, а даже больше, вкалывает, аж треск стоит.

Матушка придет, пригорюнится, глядючи, как он потом исходит, скажет:

— Ты бы, Петухов, хоть меня пожалел. Больно глядеть материнскому сердцу, как ты себе продыху не даешь. Охолони, поди в лес погуляй.

— Некогда, маманя! — отвечает Петухов.

Или придет приятель, философически усмехнется:

— Работай, Петухов, работай. Работа дураков любит. Нет чтобы о вечности подумать, о коренных вопросах бытия, он, видите ли, в работу спрятался — и горя не знает. Это и я бы мог. А ты вот помысли с мое, пострадай, посмотрю, как ты запоешь! Все тлен и суета, Петухов.

— Оно верно, — вздыхает Петухов, вежливо прервавшись ради друга, но одним глазом нетерпеливо посматривая на прерванную работу.

И доработался он до того, то все шире по окрестностям разносились слухи о его непостижимом трудолюбии, об этом в газетах даже стали писать на всю страну.

— И с чего бы Петухову так стараться? — ехидно спрашивал некий газетчик, по специальности — оценщик работ, — может, он не Петухов, а, допустим, Эдисон, Леонардо да Винчи или Лопе де Вега. Ничуть, Петухов есть всего лишь Петухов. И сколько он ни тужься, другим ему не стать, закон же вечен: Леонардо да Винчи — леонардодавинчево, а Петухову — петухово.

Долго ли, коротко, — проняли Петухова. Стал он отлынивать. То, в самом деле, в лес пойдет по грибы, то книжку прочтет, то женится и детей заведет, — в общем, разнообразит досуг, отвлекает себя от работы, но как дорвется — опять треск стоит, с удвоенной энергией корячится; начнет подбивать бабки: ах ты, зараза, опять лишку наработал — перед людьми совестно! Он уж начал и ловчить, кое-какую сделанную работу припрятывал, а кое-какую и вовсе на середине бросал с тайными слезами. Он даже и плохо старался работать, но очень уж рука набита и глаз приноровлен, хотя оценщики работ с удовлетворением отмечали, что вот, де, вам и результат — уже Петухов притомился, уже работает не так хорошо, как хотелось бы. Раньше, дескать, у него лучше получалось.

Петухова такие слова уязвляли в самую душу, и он вместо чтобы плюнуть на работу, ударялся в нее со страстью, чтобы делом, а не словом, ответить оценщикам.

А они лишь ногу на ногу и посмеиваются с присущим им хамством:

— Пошла писать губерния! Как Петухова не корми, а он все на кур глядит! Не надорвись, милый!

И не выдержал Петухов! Бросил напрочь работу. Стал курить табак и пить водку, на лодочке в парке с девушками кататься, невзирая на жену, с соседями в домино играть, — пошабашил!

Что и требовалось доказать! — воскликнули все. Кончился Петухов. Изработался! И поделом — не гони, оглянись вокруг, посмотри, как другие живут — вдумчиво, серьезно, одну работку возьмут, но уж на всю жизнь, и всю-то ее зато вылижут, аккуратно упакуют, а если кто эту работу не примет — то по ненависти людской к кропотлтивому труду. Мал золотник, да дорог! Много — да убого! Аминь, Петухов, аминь!

Слышал эти речи Петухов, но терпел. Год терпел, два — и не вытерпел больше, бросил курить и пить, девушек из лодки в воду побросал, по-рабочему крепко и просто ругаясь, — и за три месяца столько намолотил, сколько другому в десять лет не осилить.

Завыли кругом: ага, самолюбие в Петухове играет, доказать хочет, что есть, мол, порох в пороховницах! Порох-то, может, есть, но — да Винчи давинчево, Петухову петухово!

Бросил работать Петухов.

Выдохся, кричат.

Опять работает.

На измор берет, кричат...

И нет у этой истории конца.

У нее нет конца, потому что виноват я, то есть автор. Мне захотелось написать рассказ с прототипа по фамилии Катухов, я постарался его литературно оформить — и обрезался. Чего-то не хватило. В жизни же, как это часто бывает, все скучней и проще, и сюжета никакого не выжмешь, в жизни прототип Катухов в ус не дует, никого не слушает, хочется ему — он работает, не хочется — не работает, а если получается много, то не потому что это действительно много, а потому, что у других мало, а то и вовсе нет. А кому это понравится, скажите на милость?

Глаза

Жил-был человек.

Допустим, его звали Иванов.

Это теперь уже не так важно, потому что он — умер.

То есть, конечно, тоже важно, но не так важно, как при жизни.

Жил он скромно, умер скромно — и поминки были скромные, без громких речей, в кругу друзей и родственников.

Вот родственница его, племянница, и сказала, что добрейший человек был Иванов, как посмотрит своими добрыми синими глазами — просто плакать хочется.

Это правда, согласился двоюродный брат Иванова, но глаза у него были серые.

Карие вообще-то у него были глаза. Слегка серые, но большей частью все-таки карие, сказал ближайший друг Иванова.

Разгорелся тут спор.

О чем мы спорим! — воскликнул шурин покойного Иванова. — Надо у жены спросить, она с ним двадцать семь лет прожила! Какие глаза у Иванова были? — спросил он вдову, которая до этого не слышала спора, вся ушедшая в горестные воспоминания о муже, которого очень любила.

Как какие? — удивилась она. — голубые у него глаза были. Голубенькие такие, светлые такие... — и заплакала.

А старая мать Иванова, до этого молчавшая, не желая вмешиваться в спор, тут не сдержалась и тихо произнесла, что глаза у Иванова были около зрачков зеленоватые с коричневыми прожилочками, а потом серо-голубые с темными крапинками.

Точно! — воскликнула жена — даже как бы радостно. — Именно такие глаза были! Точно! Надо же... — и она задумалась.

И все другие задумались.

И еще жальче стало им ушедшего Иванова.

А крепко выпивший шурин подошел к зеркалу с мыслью как следует рассмотреть собственные глаза, потому что он вдруг тоже забыл, какого они у него цвета, он всматривался и запоминал, чтобы, если умрет, не напутать и не попасть в глупое положение.

Вечер был снежным

и вьюжным

Зечер был снежным и вьюжным.

Лагарпов стоял на трамвайной остановке, пряча лицо от ветра.

К остановке быстро подошла девушка. Она не отворачивалась, она посмотрела прямо навстречу ветру и Лагарпову, чуть лишь прищурив глаза, и спросила:

— Не скажете, который час?

Лагарпов пришел в замешательство.

Он мог бы, конечно, сказать, что у него нет часов, но врать не хотел — да и не сумел бы. Часы у него были. Но не на руке! Еще третьего дня окончательно перетерся кожаный ремешок, и Лагарпов носит часы без ремешка во внутреннем кармане пиджака. То есть нужно снять перчатки, раздвинуть голыми руками заснеженный мокрый шарф, залезть в карман, вынуть часы — все это достаточно долго и хлопотно. Но и на это он пошел бы, однако, судя по тону девушки, время ей требовалось точное, до минуты. У Лагарпова же на часах полгода назад отвалилась минутная стрелка. По положению часовой стрелки он примерно узнавал время, а слишком большая точность в его жизни не была потребностью.

И вот — что делать?

Сказать, что нет часов — соврать. Сказать уклончиво, что он не знает, сколько времени, — почему не знает? Нет часов? Тогда так и скажи: нет часов. А есть часы — посмотри и узнай — и для себя тоже, и для того, кто спрашивает. Решиться, вынуть-таки часы и извиниться перед девушкой, что может сообщить время только очень приблизительно — обидеть ее и показать себя глупым: зачем старался, если не можешь помочь?

Лагарпов молчал.

Девушка смотрела.

Они были вдвоем на остановке, больше никого не было.

Не было и трамвая.