Марина, стр. 45

Больница стала в те месяцы моим домом и моим миром. Я с трудом выдерживал, как необходимость, занятия в интернате, и снова бежал на проспект Гауди. Доктор Рохас давал оптимистичные прогнозы: Марина молода, организм сильный, лечение дает положительную динамику. Мы с Германом не знали, как его благодарить, и засыпали подарками – галстуками, книгами, дорогими авторучками, а тот протестовал и объяснял, что просто работает как положено. На самом деле он проводил в отделении времени больше, чем любой другой врач.

В конце апреля Марина поправилась, порозовела. Мы с нею начали ненадолго выходить в коридор, а когда потеплело, даже в больничный внутренний дворик. Марина все писала и писала что-то в книгу, которую я подарил, но не давала мне даже издали взглянуть на текст.

– Скажи, что у тебя получается? – спрашивал я нетерпеливо.

– Идиотский вопрос, – отвечала Марина.

– Идиоты задают вопросы, умные отвечают. Так скажи – как у тебя выходит?

Она не отвечала. Я понимал, что для нее значит записать историю, которую мы пережили: пережить ее второй раз, теперь уже зная от и до. Однажды во дворике, подставив лицо солнцу, она сказала мне то, от чего я весь похолодел:

– Если что… обещай закончить текст.

– Закончишь работу ты сама, причем посвятишь ее мне, – отрезал я.

У меня было мое собственное дело: модель собора росла, преображалась и, хотя донья Кармен продолжала утверждать, что она ей напоминает мусоросжигательную печь у них в Сан-Адриан-де-Бесос, мне самому очень нравилось, как прошла линия арки. Просто идеально. Мы с Германом уже начали планировать выезд на пляж в Сант-Фелиу-де-Гишолс, столь любимый Мариной. Осторожный доктор Рохас обещал, что разрешит его к середине мая.

В те недели я понял, что такое «жить надеждой». Надеждой – и ничем другим.

Доктор настаивал, чтобы прогулок и физических упражнений было как можно больше, сколько Марина сможет выдержать. Велел чаще выходить во дворик на солнце.

– Пусть приходит в себя, пусть похорошеет, – авторитетно говорил он.

Женившись, доктор стал большим экспертом по женским секретам – по крайней мере, так он полагал. В субботу, например, послал нас с Люлю покупать Марине шелковый халат, причем в качестве его собственного ей подарка – он настоял на том, чтобы заплатить. Люлю меня повела в магазин женского белья на Рамбла, возле кинотеатра «Александра». Там ее все знали. Нам немедленно были предоставлены для выбора горы будоражащего воображение женского белья. Бесконечно более стимулирующего воображение, чем игра в шахматы.

– Как ты думаешь, твоей невесте понравится вот это? – Люлю прикладывала к себе вещицу в своем лучшем провокационном стиле, изгибая карминовые губы в неподражаемой хитрой улыбке.

Я не стал ей объяснять, что насчет невесты она ошибается. Это было так приятно и волнующе – позволить людям так думать. Кроме того, покупка женского нижнего белья в обществе Люлю стала таким головокружительным опытом, что я только кивал головой, как китайский болванчик, соглашаясь на все, что нам предлагали. Я рассказал обо всем этом Герману; он от души смеялся и пошутил, что Люлю, хоть и супруга доктора, явно опасна для здоровья окружающих. Впервые за все эти месяцы я видел, как Герман смеется.

Однажды субботним утром, когда мы с собирались в больницу, Герман попросил меня найти в комнате Марины флакон ее любимых духов. Там на дне ящика я наткнулся на сложенный вдвое исписанный лист бумаги – мне бросилось в глаза мое имя в первой строчке. Текст, со множеством исправлений и вычеркиваний, гласил:

«Мой друг Оскар – волшебный принц, не знающий своего королевства, один из тех очарованных принцев, которые блуждают по свету, ожидая, когда их полюбят и поцелуют. Вероятно, чтобы тут же превратиться в жабу. Он все понимает ровно наоборот – и поэтому страшно мне нравится. Если человек все понимает наоборот, полагая, что понимает правильно, но при этом все делает также наоборот, полагая, что так лучше, то их и понимать надо их методом – от обратного. Он смотрит на меня и думает, что я его не вижу. Он думает, что я испарюсь, если он до меня дотронется, и боится сгореть дотла сам, если не дотронется. Он воздвиг для меня пьедестал такой высоты, что теперь самому не дотянуться. Он думает, что мои губы – райские врата, и не знает, что не врата они, а отрава. Как я труслива. Я молчу, чтобы не потерять его. Я в силах только притворяться равнодушной и такой… эдакой… да, готовой испариться.

Мой друг, принц Оскар, очень правильно сделает, если будет держаться подальше от волшебных сказок, населенных волшебными принцессами. Он ведь не знает, что ему достаточно поцеловать принцессу, чтобы пробудить ее от смертельного сна; но не знает он и того, что все сказки – ложь, и что не всякая ложь – сказка. Среди прекрасных людей больше нет принцев, а спящие красавицы больше не просыпаются, и краса их бессильна. А все же я встретила тогда в переулке принца Оскара, и он стал моим лучшим другом. Когда увижу Мерлина, горячо его поблагодарю за такую милость».

Я сложил листок, спрятал его понадежней и пошел вниз к Герману, который надел свой лучший галстук и был оживленней обычного. Мы искренне улыбнулись друг другу. День был солнечный, и по пути в больницу мы видели, как сияет Барселона, сводя с ума туристов. Даже облака останавливались на небе, чтобы полюбоваться на нее. Но тревога, которая вонзалась в меня с каждой строкой прочитанного листка, уже не оставляла меня. Это был первый день мая 1980 года.

28

Мы увидели в то утро, что кровать Марины перестелена, вещи убраны, самой ее нет. Герман, едва держась на ногах, выбежал в коридор, я за ним. Рохаса мы нашли в его кабинете. Было видно, что ночь выдалась для доктора трудной.

– Ухудшение, – коротко бросил он.

Вчера, через два часа после нашего ухода, у Марины наступила острая сердечная недостаточность и клиническая смерть, которая длилась тридцать четыре секунды. В реанимации удалось вывести ее из кризисного состояния, сейчас она в отделении интенсивной терапии без сознания. Состояние ее в данный момент стабильное, Рохас надеялся перевести ее через сутки в палату, но дальнейших прогнозов не делал. Как он выразился, не хотел внушать нам иллюзий. Вещи Марины лежали в его кабинете. Книга, макет собора, так и не примеренный новенький халат.

– Мне можно увидеть дочь? – откашлявшись, спросил Герман.

Доктор сам проводил нас в отделение интенсивной терапии. Марина была опутана сетью трубок и проводов, окружена приборами и механизмами более страшными, а главное, более реальными, чем когда-либо мечтал иметь Михаил Колвеник. Ее безвольное тело лежало там в полной власти этой металлической магии. Демон, который терзал Колвеника, воочию предстал перед моими глазами, и безумие его стало мне ясно до конца.

Я выбежал оттуда, не помня себя, успел только увидеть, что Герман рыдает. Бежал без отдыха по людным улицам среди чужих лиц, которым не было дела до моего горя. Вокруг меня был мир, который не знал о Марине и не нуждался в ней. Мир, в котором ее судьба значила меньше, чем дождинка, падающая на асфальт из тучи. В этом городе было только одно место, куда мне осталось пойти.

Старый дом на Рамбла по-прежнему был погружен в темноту. Доктор Шелли открыл дверь, но меня не узнал. Квартира была захламлена и пахла неопрятной старостью. Доктор смотрел пустым, отсутствующим взглядом. Я взял его под руку и довел до кресла в кабинете, открыл окно. Об отсутствии Марии говорила каждая мелочь. От высокомерия и вздорного характера старого врача не осталось ничего: передо мной сидел несчастный старик, у которого впереди были только отчаяние и одиночество.

– Он увел ее, – повторял он, – он ее увел…

Видеть это было тяжко. Я помолчал, подождал, пока ему станет легче. Действительно, он поднял глаза и узнал меня. Спросил, зачем я пришел. Я сказал. Он молчал, глядя на меня прежним твердым взглядом.